Памяти Пушкина — страница 26 из 73

Молва, быть может, не совсем не права;

На совести усталой много зла,

Быть может, тяготет; но с тех пор,

Как вас увидел я, все изменилось:

Мне кажется, я весь переродился!

Вас полюбя, люблю я добродетель —

И в первый раз смиренно перед ней

Дрожащие колена преклоняю[146].

Будем ли мы считать это простой уверткой Дон Жуана и хитростью, чтобы лучше обмануть новую жертву, или же искреннею речью, в правдивость которой верил в тот момент ее говоривший[147], во всяком случае приведенные слова характерны, свидетельствуя, что Дон Жуану не чужд был голос совести, и на то же как будто указывает и задумчивость, в которую погружается Дон Жуан при воспоминании об Инезилье.

Вот в какой тесной связи с жизнью и душевным складом поэта оказывается герой «Каменного гостя». Не чужд был Дон Жуан и вообще русской жизни, и, следовательно, не прав был Белинский, усматривая в «Каменном госте» создание «искусства как искусства». У нас также были люди, которых ум почерпнут из «Liaisons dangereuses»[148] (роман Шодерло де Лакло «Опасные связи». – Примеч. ред.) и т. п. произведений, каких было немало во французской литературе романов XVIII века, увлекавших русскую знать и дворянство еще во времена Пушкина.

Подобно типу Дон Жуана не чужд был русской жизни и другой мольеровский тип – Тартюф, в создании которого Пушкина поразила смелость Мольера[149]. У нас были свои Тартюфы, по мнению Пушкина. Так в 1822 году он назвал «Тартюфом в юбке и в короне» Екатерину II[150]. «Напоминают стыдливость Тартюфа, накидывающего платок на открытую грудь Дорины», также «все господа, столь щекотливые насчет благопристойности», признавшие «Графа Нулина» безнравственным произведением[151]. Пушкин думал было изобразить русского Тартюфа в романе «Русский Пелам», план которого, относящийся к 1835 году, не был осуществлен[152].

Наряду с Мольером, которому Пушкин «остался верным потому, что он создал настоящую французскую сцену, существующую и до сих пор»[153], Пушкину были известны и другие писатели «великого века» (как называли французы век Людовика XIV), которым принадлежало некогда «владычество над умами просвещенного мира»[154]: Корнель, Расин, Лафонтен и Буало, в особенности два последних, казавшиеся ему более достойными внимания.

«Корнеля гений величавый», воскрешенный Катениным[155], не казался образцовым нашему поэту, имевшему перед собою высокие создания Шекспира[156] и находившему, что «классическая трагедия умерла, она уже не в наших нравах»[157], и что «гуманизм сделал французов язычниками, и они взяли от древних их худшие недостатки – особенно от латинян, времен их упадка, и от греков»[158].

Потому же не был Пушкин и особо ревностным почитателем Расина, «по примеру трагедии которого образована и наша трагедия»[159]. Этот

…бессмертный подражатель,

Певец влюбленных женщин и царей[160],

также имевший место в юношеской библютеке Пушкина подобно Мольеру и Лафонтену[161] и также казавшийся тогда «исполином»[162], был ставим Пушкиным высоко и потом (в 1830 году): «Цель трагедии – человек и народ – судьба человеческая, судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии», условленную тем, что он перенес трагедии «во двор». «Кальдерон, Шекспир, Корнель и Расин стоят на высоте недосягаемой, а их произведения составляют вечный предмет наших изучений и восторгов»[163]. Но Расин – придворный трагик, а «при дворе поэт чувствовал себя ниже своей публики: зрители были образованнее его – по крайней мере, так думал он и они; он не предавался вольно и смело своим вымыслам; он старался угадывать требование утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию; он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих патронов: от сего и робкая чопорность, и отселе смешная надутость, вошедшая в пословицу (un héros, un roi de comédie – герой, король комедии. – Примеч. ред.), и привычка влагать в уста людям высшего состояния с каким-то подобострастием странный нечеловеческий образ изъяснения… Мы к этому привыкли, нам кажется, что так и быть должно; но надобно признаться, что у Шекспира этого не заметно». Пушкин усматривал «существенные разницы систем Расина и Шекспира»[164] и, конечно, отдавал предпочтениие не французам, у которых «ни один из поэтов не дерзнул быть самобытным, ни один, подобно Мильтону, не отрекся от современной славы. Расин перестал писать, увидя неуспех своей Гефолии. Публика (о которой Шамфор спрашивал так забавно: сколько нужно глупцов, чтобы составить публику?), невежественная публика была единственною руководительницею и образовательницею писателей»[165]. Мало того, у Расина, как и у Корнеля, Пушкин открывал существенные также промахи в построении трагедии[166].

Не находил Пушкин таких погрешностей против естественности у «доброго» Лафонтена, о котором так упоминал в описании своей юношеской библиотеки:

И ты, певец любезный, —

Поэзией прелестной

Сердца привлекший в плен,

Ты здесь, лентяй беспечный,

Мудрец простосердечный,

Ванюша Лафонтен,

Ты здесь!..[167]

С Лафонтеном Пушкин сближал Дмитриева, Крылова и автора «Душеньки» Богдановича, который «смел сразиться» с французским поэтом и «победил» последнего[168]. Пушкин, высоко ставя Лафонтена, признавая и его «сказки»[169], не примыкал к нему вовсе в своем творчестве, как мало оказали на него влияния и другие, ценимые им, великие французские писатели XVII века Паскаль, Боссюэ и в особенности Фенелон[170].

Из знаменитых французских писателей XVII века был рано изучаем и постоянно пользовался уважением Пушкина еще «классик Депрео[171],

Французских рифмачей суровый судия: —

Хотя, постигнутый неумолимым роком,

В своем отечестве престал ты быть пророком,

Хоть дерзких умников простерлася рука

На лавры твоего густого парика,

Хотя растрепанный новейшей вольной школой,

К ней в гневе обратил ты свой затылок голый;

Но я молю тебя, поклонник верный твой,

Будь мне вожатаем! Дерзаю за тобой

Занять кафедру ту, с которой в прежни лета

Ты слишком превознес достоинство сонета,

Но где торжествовал твой здравый приговор

Минувших лет глупцам, вранью тогдашних пор!

Новейшие врали вралей старинных стоят,

И слишком уж меня их бредни беспокоят![172]

Чтя в Депрео «человека, одаренного умом резким и здравым и мощным талантом», «великого критика», оценивавшего произведения «с такой строгой справедливостью», Пушкин не «избрал в путеводители себе Буало», как кн. Кантемир[173], но все-таки рано последовал его примеру[174] и не раз сообразовался с уроками писателя, который «обнародовал свой коран и французская словесность ему покорилась»[175]. В общем взгляде на поэзию Пушкин много сходился с Буало и, подобно последнему, являлся одновременно и строгим критиком и поэтом, подававшим прекрасный пример творчества, но только неизмеримо превзошел свой французский образец.

Так изучение даже старых литературных произведений Запада пробуждало в Пушкине вдумчивое и критическое отношение к русской действительности и литературе.

В особенности обязан был этим Пушкин корифеям французской литературы Просвещения – сначала Вольтеру, а затем и Руссо, которых называют головой и сердцем XVIII века. Явившись в мир на рубеже века Просвещения, Пушкин остался во многом, подобно всему нашему веку, сыном XVII столетия и, подобно последнему, ценил в жизни «прекрасные чувства, светлый, чистый разум и надежды»[176]. Западный XVIII век очень много повлиял на Пушкина и наделил его главными из идей его поэзии, но наш поэт бесконечно углубил их.

Юноша был рано охвачен и тлетворным влиянием XVIII века, века, между прочим, эпикуреизма и утонченной безнравственности[177], века любви будуарной и альковной, анакреонтизма и легкого, забавного и галантного жанра, «petits vers» в лирике, не чуждавшейся вольных острот и развращенности в романах Кребильона и т. п.

Оттуда юношеская эротика Пушкина