[259], представить «молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в несчастиях». Пленник выказывает «бездействие, равнодушие к дикой жестокости горцев и к прелестям кавказской девы»[260], но нельзя не признать, что мировой скорбник очерчен в нем еще бледно и неполно.
Причудливую форму, подобно как в Шиллеровых «Разбойниках», получило искание свободы также и в «Братьях-разбойниках» Пушкина. Поэт заканчивает эту поэму словами:
…В их сердце дремлет совесть:
Она проснется в черный день[261].
Оказывается неудовлетворенным своею жизнью, чуя высшие начала, и герой «Бахчисарайского фонтана» (1822), «грозный хан» Гирей, «повелитель горделивый», к «строгому челу» которого присматривались со вниманием все подчиненные:
Благоговея, все читали
Приметы гнева и печали
На сумрачном его челе.
Эта «гордая душа» «скучает бранной славой»; «полон грусти ум Гирея»; последний не заглядывает и в роскошную «заветную обитель еще недавно милых жен». Гирей презрел чудные красы «звезды любви, красы гарема», грузинки Заремы,
И ночи хладные часы
Проводит мрачный, одинокий,
С тех пор, как польская княжна
В его гарем заключена[262].
Причина тоски Гирея – особая любовь к пленной княжне Марии. Он чтит пленницу не как других невольниц, потому что смутно чувствует в ней то же, что привлекало к ее образу и самого поэта, – «души неясный идеал»[263], ангельскую, «чистую душу»:
С какою б радостью Мария
Оставила печальный свет!
Мгновенья жизни дорогие
Давно прошли, давно их нет!
Что делать ей в пустыне мира?
Уж ей пора, Марию ждут,
И в небеса, на лоно мира
Родной улыбкою зовут[264].
Этот-то «нежный образ» и раскрыл «мрачному, кровожадному» хану обаяние глубокой внутренней жизни, которой он дотоле не подозревал, и заронил в него зерно новой жизни. Оно не проросло в нем, и поэт не совсем удачно передал, как
…в сердце хана чувств иных
Таится пламень безотрадный[265],
но все-таки «Бахчисарайский фонтан» совершеннее изображает неудовлетворенность обычною жизнью, чем «Кавказский пленник», передает ее более правдиво и естественно и в более реальной обстановке. Самая критика «гордой» и черствой души, надлежащая ее оценка дана еще лучше образом Марии, чем оценка Пленника – сопоставлением с любящею его черкешенкой[266]. Поэма о фонтане оправдывает слова поэта, что
…сердце, жертва заблуждений,
Среди порочных упоений,
Хранит один святой залог,
Одно божественное чувство[267].
В таком воззрении уже как бы проскальзывала легкая поправка в представлении гордых душ в ореоле особой привлекательности. Пушкин уже привносил в изображение героев разочарования давние русской действительности и личного опыта и наблюдения и начинал освещать при помощи своего нравственного чутья лучше всех своих западноевропейских предшественников в изображении этого типа все слабые стороны последнего, эгоизм (в Пленнике, Гирее и Алеко), любовь к праздности и лень (в Алеко), отсутствие твердых положительных начал (в Онегине) и т. п.
И в этой критике Пушкину мог несколько помочь своими более зрелыми произведениями тот самый Руссо, от которого вышло все это литературное движение мировой скорби. Пушкин, как и Руссо, встал на точку зрения необходимости обуздывания страстей и эгоизма. Этим он отличается более всех других поэтов в изображении и оценке героев разочарования. Уразуметь несостоятельность их Пушкину много пособило его русское тонкое, нравственное чутье, но не прошло для него бесследно при этом и влияние Руссо. В «Цыганах» мы услышим и повторение тезисов первых диссертаций этого писателя, и опровержение их применительно к нравственному чутью нашего поэта и к позднейшим поправкам парадоксов французского писателя.
«Задумчивый»[268] Руссо был известен Пушкину уже на двенадцатом году жизни поэта[269]. Жан-Жаком, по-видимому, тогда увлекалась сестра Пушкина Ольга (впоследствии Павлищева)[270]; и это увлечение могло передаться и нашему поэту. Потом Пушкин отзывался о Руссо весьма строго и пренебрежительно[271], но все-таки впечатления и увлечения детства не могли пройти бесследно, и Пушкин в год написания «Цыган» ставил Руссо в общем, кажется, выше Вольтера[272], потому что характерной чертой последнего признал «скептицизм», а особенностью Руссо – «филантропию»[273]. И уже в юные годы Пушкина образ Руссо внушал ему обаяние великого страдальца: Пушкин называл его в ряду тех поэтов, мимо которых «катится фортуны колесо»:
Родился наг – и наг вступает в гроб Руссо[274].
Не ко всему, конечно, в произведениях Руссо мог относиться сочувственно Пушкин. Он не мог, напр., разделять воззрение отчаявшегося Руссо, что «le pays de chimères est, en ce monde, le seul digne d’être habité», не мог не усматривать искусственности и преувеличений риторизма в обвинении цивилизации и в других тирадах Руссо.
Но многое в учении Руссо должно было с юношеских лет привлекать пылкого и не любившего удержа поэта: призыв следовать голосу внутренней природы, превознесение добрых чувствований и страсти, возведение ее в идеал не могли не найти отклика в горячем сердце Пушкина[275]. Не мог пройти бесследно для нашего поэта и тот призыв к природе и свободе, который так отличал Руссо в ряду французских писателей XVIII века и который находил у нас поддержку и в чтении Лафонтена, в особенности же Грея и Томсона. Свое влечение к природе русский человек выразил уже издавна в песнях о матери-пустыне, о раздолье безбрежных степей и т. п.
Отчетливое уразумение прелести и спасительности общения с природой возросло в Пушкине с той поры, как перевод на юг и другие обстоятельства обострили его отношение к властям и обществу и, в связи с знакомством с поэзией Шатобриана и Байрона, сделали более близким учение Руссо об извращениях цивилизации и о преимуществах, какими пользуется неиспорченные «l’homme de la nature» (человек, не подвергшийся влиянию цивилизации. – Примеч. ред.), живущие согласно с голосом своего сердца и подчиняющиеся лишь велениям природы.
Это учение Руссо и излюбленные тезисы последнего заметно выступают в поэме Пушкина «Цыганы» (1824)[276]—[277], сливаясь с тем, что действительно было пережито самим поэтом: Пушкин сознавался, что за цыган
…ленивыми толпами
В пустынях, праздный, он бродил,
Простую пищу их делил
И засыпал пред их огнями;
В походах медленных любил
Их песней радостные гулы,
И долго милой Мариулы
…имя нежное твердил[278].
Еще и позднее (в 1830 году) любил он бывать у них[279] и признавал их «счастливым племенем»[280]. В Пушкине отзывалась в данном случае свойственная нашему народу любовь к приволью, увлекавшая в предшествовавшие века к блужданию в степях, к основанию казацких вольниц на пограничье русских земель и далее. Оттуда же увлечение некоторых цыганскими песнями. Эта как бы прирожденная народу любовь к приволью слилась в Пушкине с теми идеями о простом, но счастливом житье-бытье вдали от городской и искусственной цивилизации, которые были пущены в обращение со второй половины XVIII века Руссо и его последователями, в особенности Бернарденом де Сен-Пьером и Шатобрианом. Герой «Цыган» Алеко, подобно своему автору Пушкину, был преследуем «законом», подобно поэту был «изгнанником перелетным» и решился на «добровольное изгнание» – искать покоя среди цыган, пленившись их житьем:
Как вольность, весел их ночлег
И мирный сон под небесами.
В обстановке их жизни
Все скудно, дико, все нестройно,
Но все так живо-непокойно,
Так чуждо мертых наших нег,
Так чуждо этой жизни праздной,
Как песнь рабов однообразной[281].
Решившись стать цыганом, другом черноокой Земфиры,
Вслед за Руссо и Алеко отзывался с презрением о жизни оставленных им «людей отчизны, городов». В его речах слышим уже то противоположение безграничной свободы и красоты жизни в природе печальному и подневольному житью в удалении от нее, среди уродств цивилизации, на которое есть намеки и у Лермонтова и которое развито обстоятельно Л.Н. Толстым. Как теперь Л.Н. Толстой, Алеко не любил