Памяти Пушкина — страница 35 из 73

что никакое правление не представляет желательного совершенства. Исходный пункт тоски Онегина не исключительно философский и не исключительно в безделье, обусловленном складом русской общественной жизни, а заключался одновременно в причинах обоего рода, кроме личных особенностей характера Онегина (Пушкина), пережившего уже в ранней молодости пыл человеческих страстей без должного удержа и самообладания.

Что касается, в частности, русской жизни, то мы поймем, что она не могла рассеять скуку Онегина, если обратим внимание на другие проявления такого же настроения, изображенные в поэзии Пушкина. Мы увидим тогда, что у нас то была тоска, навеянная не общим лишь пессимистическим взглядом на жизнь, который начал слагаться с 1770-х годов, но и нашими, более частными условиями, оказывавшими весьма сильное влияние на некоторые впечатлительные натуры.

Так, в «Рославлеве» (1831) Полина, в которой «было много странного и еще более привлекательного», «являлась везде», была «окружена поклонниками. С нею любезничали; но она скучала, и скука придавала ей вид гордости и холодности». Если вникнем в причину ее скуки, то заметим, что княжну томило ничтожество окружавшего ее общества. «Полина чрезвычайно много читала и без всякого разбора», но только не произведения русской литературы, которая казалась ей весьма бедной[358]. Тем труднее было Полине, вполне образованной на западноевропейский лад, примириться с ничтожеством личностей, в кругу которых она вращалась. Во время обеда, на котором угощали в Москве М-me de Staël, лицо Полины «пылало, и слезы показались на ее глазах». «Я в отчаянии, – сказала Полина своей подруге после обеда. – Как ничтожно должно было показаться наше большое общество этой необыкновенной женщине! Она привыкла быть окружена людьми, которые ее понимают, для которых блестящие замечания, сильное движение сердца, вдохновенное слово никогда не потеряны; она привыкла к увлекательному разговору высшей образованности. А здесь… Боже мой! Ни одной мысли, ни одного замечательного слова в течение целых трех часов! Тупые лица, тупая важность… и только! Как ей было скучно! Как она казалась утомленною! Она увидела, чего им было надобно, что могли понять эти обезьяны просвещения, и кинула им каламбур. А они так и бросились… Я сгорела со стыда и готова была заплакать… Но пускай, – с жаром продолжала Полина, – пускай она вывезет от нашей светской черни[359] мнение, которого они достойны. По крайней мере, она видела наш добрый, простой народ и понимает его. Ты слышала, что сказала она дядюшке, этому старому несносному шуту, который, из угождения к иностранке, вздумал было смеяться над русскими бородами? «Народ, который тому сто лет отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову»[360].

Конечно, неправильно было называть таких тосковавших «лишними» людьми: это были передовые люди своего времени. Они были лишними только в смысле малой доли пользы, какую принесли вследствие своего бездействия при возгласах о том, что им нечего делать в России[361], в сравнении с тем, что могли бы совершить.

Как бы то ни было, русская жизнь была особо богата условиями, которые должны были порождать тоску в русском человеке, образованном на западноевропейский лад и расходившемся с обществом, как разошелся Чацкий.

Онегин – живой тип такого русского интеллигентного «современного человека»[362], недовольного жизнью, действительностью и изнывающего в тоске, тип, который жил в целом ряде лиц и в душе самого поэта в качестве его «странного спутника» в течение немалого количества лет его молодости, являясь в нескольких образах вплоть до Алексея повести «Барышня-крестьянка», который первый перед уездными барышнями «явился мрачным и разочарованным: первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей юности»[363]. Тоска Онегина долго владела душою Пушкина и других лиц поколения, к которому он принадлежал, да почти и весь наш XIX век наполнен этим типом[364]. Следовательно, это вполне реальный тип, вдобавок вполне освещенный средою, в которую поставлен поэтом и которая изображена необыкновенно широко и художественно: роман об Онегине – первая грандиозная картина почти всей русской жизни, предварявшая «Мертвые души» Гоголя в «шуточном описании нравов»[365].

В этой часто в высшей степени безотрадной картине постоянно сквозит дух поэта, искавшего и находившего выход из тоски Онегина. К этому выходу инстинктивно направлялся однажды как бы и сам Онегин:

Наскуча или слыть Мельмотом[366],

Иль маской щеголять иной,

Проснулся раз он патриотом

Дождливой, скучною порой.

Россия, господа, мгновенно

Ему понравилась отменно,

И решено – уж он влюблен,

Уж Русью только бредит он!

Уж он Европу ненавидит

С ее политикой сухой,

С ее развратной суетой.

Онегин едет; он увидит

Святую Русь: ее поля,

Пустыни, грады и моря[367].

Повсюду, однако, Онегина преследовала «тоска, тоска»! Лишь любовь его к Татьяне могла стать залогом истинного обновления его души.

Создание образа Татьяны было и для Пушкина одним из первых симптомов поворота на новый путь, причем Пушкин первый воспроизвел в нашей поэзии превосходство русской женщины, замеченное уже в начале нашего века[368].

Онегин не был и не мог быть идеалом, как и Адольф[369]. Татьяна же – воплощение некоторых из излюбленных грез самого поэта, который в привязанности к родной земле и народу обрел истинный выход из «безыменных страданий»[370] и «модной» болезни.

Пушкин, как и его Татьяна, угадал высшую потребность русской жизни, которой не понял

Онегин, очень охлажденный

И тем, что видел, насыщенный[371].

Развязка романа уже указывала, куда направлялся дух поэта, который невольно

Уехал в тень лесов Тригорских,

В далекий северный уезд,

и дождался «других дней, других снов»[372]. Но при этом не современная Пушкину поэзия Запада указала нашему поэту выход, как не дали выхода и Онегину ни западная культура, ни вечно неудовлетворенная мечта, ни путешествия по образцу Байрона и его Чайльд Гарольда.


В то время, когда Пушкин заканчивал своего «Онегина», еще не возникали и в замыслах произведения вроде деревенских рассказов Ауэрбаха и Жорж Занд, наших «Записок охотника» Тургенева и повестей Григоровича. Пушкин, повторяю, самостоятельно, в силу личных симпатий, направлялся своею мыслью и сердцем в мир деревни, исходя еще из некоторых идей XVIII века, но в отрешении их от фальши, которою отличался тот век, по мнению нашего поэта[373]. Пушкин сумел находить истинное под лживой оболочкой. Так, и признавая Руссо «фальшивым во всем»[374] и не читая его более[375], Пушкин удержал в памяти многое плодотворное из его идей и настроений[376] и явился его последователем в некоторых из этих припоминаний и собратом некоторых из почитателей Руссо, например английского поэта Уордсуорта (Водсворта. – Примеч. ред.), который сонет

…орудием избрал,

Когда, вдали от суетного света,

Природы он рисует идеал[377].

«Природы восторженный свидетель»[378], Пушкин, любивший в юности «шум и толпу»[379], и тогда уже по временам, следуя развившемуся в XVIII веке культу уединения и мечтательности и собственному влечению, находил удовольствие в деревенской жизни[380] и уединении[381]. И тогда уже он любил свой «дикий садик» с «прохладой лип и кленов шумным кровом», «зеленый скат холмов», «луга»: «они знакомы вдохновенью»[382]. Это вдохновение бывало иногда весьма серьезно.

Простой воспитанник природы,

Пушкин, как Руссо, считая свободу одним из «прав природы»[383], о котором взывает «природы голос нежный»[384], воспевал

Мечту прекрасную свободы

И ею сладостно дышал[385].

Потому-то «друг человечества» уже на двадцатом году жизни не пробавлялся в деревне идиллией на манер XVIII века, а «мысль ужасная» там его «душу омрачает», и он в «Деревне»

…печально замечает

Везде невежества губительный позор.

Не видя слез, не внемля стона,

На пагубу людей избранное судьбой,

Здесь барство дикое, без чувства, без закона,