[476], сколько в глуби не возвышенного человеческого духа, в созерцаниях и чаяниях его внутреннего «я», не удаляющегося от «житейского волненья», но лишь становящегося выше его в своем вдохновенном отношении к нему. Независимая личность, рожденная «для вдохновенья, для звуков сладких и молитв», действующая по своему разумению, совершит неизмеримо больше, чем вполне соответствующая уровню «хладного и надменного народа». Негодование поэта относится именно к «толпе хладной, ничтожной и глухой»[477], а не к народу вообще. От последнего Пушкин не думал замыкаться: как в юности он хотел, его
…чтоб поняли
Все, от мала до великого[478],
так и потом он ставил задачею поэта быть пророком, а следовательно, и обличителем, «глаголом жечь сердца людей» и в «Памятнике» утешался тем, что его будут знать
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгуз, и друг степей калмык[479].
Этим вполне устраняется довольно распространенное неправильное толкование стиха:
Поэт, не дорожи любовию народной.
Поэт не нуждался в любви лишь «строптивых», но не иных: еще в 1824 году он писал:
С небесной книги список дан
Тебе, пророк, не для строптивых:
Спокойно возвещай коран,
Не понуждая нечестивых![480]
Итак, не кому иному, как французским корифеям XVIII века и другим писателям того времени, Пушкин был обязан некоторыми из важнейших своих мыслей и стремлений в своей поэзии: идеею протеста против печальных условий общественного настроения и заботою о пробуждении освободительных начал в русском обществе, с одной стороны, а с другой – сомнениями в силах и способности общества восприять эти начала и потому – разладом со своей средой и стремлением найти выход из такого томительного состояния, между прочим в самом себе. Все эти могучие внушения, исходившие из произведений Вольтера, Руссо, А. Шенье и других, охватывавшие Пушкина в самом раннем и затем юношеском возрасте, удивительно совпадали с условиями русской жизни при императоре Александре I, с направлением кружков, в которых вращался юный Пушкин по выходе из Лицея, и с обстоятельствами личной жизни поэта и потому получили особую силу в его поэзии. Наш поэт, рано
…изгнанник самовольный,
И светом, и собой, и жизнью недовольный[481],
жаждал выхода из душной атмосферы окружавшей его жизни, помышлял было в одно время о бегстве из России, но нашел наконец исход, более достойный его гения: он обрел указание на путь к спасительному выходу в той же литературе, которая впервые натолкнула его мысль на все тяжкие проблемы жизни, т. е. во французской литературе XVIII века, но, как увидим, собственными силами и под влиянием истинно народного чутья развил и углубил эти указания в полные глубокого смысла и реальности обращения к родной деревне и в пророческому призванию поэта[482].
После всего, что дали Пушкину великие французские писатели XVII–XVIII веков и примыкавшие к ним другие писатели XVIII и начала XIX столетия и что прибавил он своего к их идеям, наш поэт не мог найти много существенно новых мотивов вдохновения у своих западных современников, в том числе и у Шатобриана и Байрона. Величайший же и старший из этих современников Пушкина, Гёте, по замечанию самого Пушкина, принадлежал более XVIII веку, чем XIX, теми сторонами своего творчества и мысли, которые наиболее повлияли на нашего поэта.
Во главе старших современников Пушкина, кроме Гёте, о котором будет сказано ниже, потому что влияние его на Пушкина относится к сравнительно позднейшему времени, следует поставить продолживших заветы Руссо начинательницу и начинателя французского романтизма М-mе de Staël и Шатобриана[483].
Дочь Неккера, М-me de Staël, друг Шатобриана и Байрона, бывшая одно время возлюбленною Бенжамена Констана и изображенная последним в «Адольфе» под именем Элленоры[484], приобрела в свое время громкую известность и своею политическою деятельностью как глава влиятельного салона, стоявшего в оппозиции целому ряду правительств, и своими литературными произведениями, преимущественно двумя романами (о «Дельфине» и «Боринне»), в которых выдвигала права и новый тип женщины, и своею критическою деятельностью, которою обращала родную французскую литературу к меланхолии, мистицизму и глубине содержания литератур германских, указывая вообще на коренные вопросы литературной критики и много содействуя обновлению последней.
Для нас, русских, M-me de Staël представляла особый интерес. Если не считать приятелей Екатерины II, Вольтера и энциклопедистов, M-me de Staël была начинательницею любовного отношения французов к нам. Во время своих странствований по Европе она посетила Россию, уловила многие особенности русской жизни, оценила значение русского мужика[485] и тепло отзывалась о многом русском[486]. Она являлась одною из первых провозвестников того сближения с Россией, которое неоднократно было проповедуемо и потом в одиночку иными французами.
Все эти черты деятельности M-me de Staël не прошли бесследно для Пушкина. Он ведь принадлежал к тем людям, которые ее понимали, для которых блестящее замечание, «сильное движение сердца, вдохновенное слово никогда не потеряны»[487]. Он оценил по достоинству эту «необыкновенную, славную женщину, столь же добродушную, как и гениальную», ее «ум и чувства»[488], политическую деятельность[489], ее отстаивание полноты прав женщины[490] и идеальный образ Коринны, в которой она воспроизвела самое себя, мечтательную, благородную искательницу невозможного[491].
Под влиянием критических суждений де Сталь Пушкин мог вполне отрешиться от узкости литературных мнений Лагарпа, бывших в Царскосельском лицее учебником словесности[492] и законодательным кодексом литературной критики, и вообще мог заметить всю рутину, все ничтожество французских критиков времени Империи, продолжавших поддерживать предания ложного изящества и исключительного вкуса, и педантизм академиков. Благодаря отчасти M-me de Staël он мог лучше усмотреть незначительность французской литературы начала настоящего века, вращавшейся в узком кругу отживших литературных форм и идей[493], и усвоить мнение о выдающемся значении литератур германских, неоднократно повторяемое им с 20-х годов[494].
Не остались незамеченными и наблюдения де Сталь над русскою жизнью, и Пушкин не раз упоминает о них[495]. Его тронула сердечность отзывов этой писательницы о России, и потому в ответ на «журнальную статейку А. Муханова» о г-же де Сталь, «не весьма острую и весьма неприличную», Пушкин ответил резкой заметкой, которую заключил стихом:
Уважен хочешь быть, умей других уважить[496],
и объяснял эту резвость в письме в кн. П.А. Вяземскому так: «М-me Сталь наша, не тронь ее»[497].
Вообще Пушкин, прощая, по-видимому, подобно парижскому обществу, слабости M-me de Staël, проистекавшие из ее мягкого сердца, искавшего и не находившего покоя и счастия в любви, относился с искренним уважением к этой женщине, как к немногим.
В годы созревания таланта Пушкина и западноевропейская поэзия и наша пребывали не столько под влиянием M-me de Staël, сколько под обаянием неопределенной и вечно неудовлетворенной меланхолии Шатобриана[498] и гордого титанического демонизма Байрона.
Пушкин не избежал воздействия ни того ни другого, но нельзя не признать, что оно оказалось сравнительно слабым и доставило не так много содержания и мысли вдохновению нашего поэта.
Потомок старинного дворянского рода, явившийся на рубеже двух эпох, и последний, по его собственному выражению, свидетель феодальных нравов («le dernier témoin des moeurs féodales»), постоянно носивший скорбь в своей гордой душе, а также индивидуалист, Шатобриан отчасти возобновил во Франции начинания Руссо и Бернардена де Сен-Пьера, прибавив от себя порывы лояльности и христианского чувства. Он направлял к христианству с эстетической его стороны, к готике, к Средним векам, был одним из начинателей неокатолицизма, вдохновителем таких поэтов, как Гюго и Флобер, и историков, как Огюстэн Тьерри, но его мечта была мало успокоительна, и мало приносили отрады душе возгласы вроде следующего: «Поднимитесь, желанные бури, долженствующие унести Рене в пространства другой жизни». Не охватила души Шатобриана вполне ни религиозная вера, ни легитимная идея. Он испытывал в своей жизни короткие моменты счастья, но продолжительнее были в ней приступы меланхолии. Последняя внедрилась со времени Рене во французскую литературу, став как бы микробом ее пессимистического настроения: сетования Шатобриана на судьбу были много раз повторяемы французскими поэтами нашего века, и его разочарование (désenchantement) отзывается до наших дней. Это – потому, что печаль Шатобриана, воплощенная в поэтической личности его Рене, была в высшей степени характерным и живым явлением европейской жизни в эпоху крупного перелома, ознаменовавшего конец XVIII и начало XIX столетия, и не утратила своей жгучести даже и теперь.