Памяти Пушкина — страница 40 из 73

Грусть составляет издавна одну из принадлежностей русского народного характера, о чем свидетельствуют хотя бы элегические ноты наших песен, меланхолические тоны нашей музыки. Но под влиянием Шатобриана и затем поэтов сродного ему направления веяние грусти пронеслось, как мы видели, с чрезвычайною силой и в нашей литературе, и, в частности, в поэзии второго десятилетия XIX века, как и во Франции, оно вытеснило вольтерьянство, господствовавшее еще в годы Империи.

Судя по выражению Пушкина о Шатобриане как об «учителе всего пишущего поколения», надо думать, что и наш поэт весьма рано подпал влиянию автора Рене. Последнего должны были хорошо знать в семье Пушкиных, потому что появление знаменитейших произведений Шатобриана было весьма крупным событием во французской литературе начала нашего века и ими не могли не интересоваться в сильнейшей степени французские эмигранты, пребывавшие в России, а вслед за этими эмигрантами и образованное русское общество[499]. Пушкин назвал Шатобриана «любимым писателем» Полины, героини повести «Рославлев»[500], действие которой относится к 1811 году. Но, кажется, с полным правом можно признать Шатобриана любимцем и самого Пушкина[501].

Наряду с русскими поэтами, настраивавшими на грустные тоны лиру юного Пушкина уже в лицейский период и вскоре потом, вероятно, рано оказывал на него влияние и Шатобриан, как влиял он и на лирику Батюшкова и французских романтиков.

Не настроение ли Шатобриана слышится в таких ранних стихотворениях Пушкина, как «Элегия» 1816 года:

…невидимой стезей

Ушла пора веселости беспечной,

Навек ушла, и жизни скоротечной

Луч утренний бледнеет надо мной.

Отверженный судьбой несправедливой,

И ласки муз, и радость, и покой —

Я все забыл: печали молчаливой

Рука лежит под юною главой…

Мне скучен мир, мне страшен дневный свет;

Иду в леса, в которых жизни нет,

Где мертвый мрак: я радость ненавижу,

Во мне застыл ее минутный след…

Умчались вы, дни радости моей,

Умчались вы! Невольно льются слезы,

И вяну я на темном утре дней.

О дружество, предай меня забвенью!..

Оставь меня пустыням и слезам![502]

Несколько лет спустя, на юге, Пушкин опять писал (в послании Чаадаеву, 1821 год), приближаясь уже к Чайльд Гарольду:

В стране, где я забыл тревоги прежних лет,

……………………………………………………………….

…душе… усталой,

Врагу стеснительных условий и оков,

Нетрудно было мне отвыкнуть от пиров,

…………………………………………………………….

Оставя шумный круг безумцев молодых,

В изгнании моем я не жалел о них;

Вздохнув, оставил я другие заблужденья,

Врагов моих предал проклятию забвенья,

И сети разорвав, где бился я в плену,

Для сердца новую вкушаю тишину.

……………………………………………………

Благодарю богов: прошел я мрачный путь;

Печали ранние мою теснили грудь;

К печалям я привык, расчелся я с судьбою

И жизнь перенесу стоической душою[503].

Это не был полный подражатель Рене: скорбь не овладевала Пушкиным всецело; любовь к жизни проявлялась у него на каждом шагу, хотя он и не боялся смерти. Наш поэт, воспевавший свои

…мечты, природу и любовь,

И дружбу верную, и милые предметы,

Пленившие его в младенческие леты[504],

очевидно, не покончил с усладами жизни, как не покончил вполне с ними и тогдашний его alter ego в поэзии, Кавказский пленник; но в речах обоих слышатся все-таки отзвуки печального настроения знаменитого Шатобрианова героя. И отчасти не при воздействии ли воспоминания о последнем Пушкин нарисовал эпический образ Пленника, в котором изобразил одновременно и себя и вообще, как он выразился, «то равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, который сделались отличительными чертами молодежи XIX в.»? По крайней мере, приключения и «бездействие» Пленника напоминают Рене, и это бездействие не было свойственно личности самого Пушкина, хотя последний не раз изображал себя певцом и другом «лени»[505]. Как довольно близок к Рене Кавказский пленник, так не совсем далек от него и Алеко, повторяющий сверх того, как мы видели, тезисы Руссо. Подобно Рене оба пушкинских героя бегут из цивилизованного общества, и Пленник не отвечает взаимностью на любовь девы простой среды, в которую попадает. Их так же, как и Рене, отличает «бездействие и равнодушие», «старость души»; при этом, однако, они не одержимы страстью к погоне за туманными «химерами» Рене, как выразился père Souël (отец Суэль. – Примеч. ред.).

А между тем Пушкин, по-видимому, ценил не столько «блестящие»[506], «вдохновенные страницы»[507] и «красоты»[508] образного, живописного, звучного стиля Шатобриана, не столько чтил его заслуги в исторических характеристиках и в сопоставлении великих эпох[509], сколько искренность этого писателя, его простодушие[510], а в особенности глубокую поэтичность его души. Шатобриан за свою нежную меланхолию, особливо воплощенную в личности Рене[511], остался любимцем Пушкина на всю жизнь, между прочим, и тогда, когда последний разоблачил тайный недуг, снедавший модных героев[512], в том числе и тех, типическим образом которых явился Онегин, – недуг, столь тесно связанный с романтическою меланхолиею, а следовательно, и с шатобриановскою[513]. Подобно Рене-Шатобриану и почти всему поколению того времени, Пушкин испытывал с юных и до позднейших лет

…смутное влеченье

Чего-то жаждущей души[514],

и оно служило поэту могучим путеводным зовом, выводившим из тины и омута заблуждений и падений. При этом Пушкин шел решительно и напрямик к мерцавшему перед ним свету, и потому у него не находим своеобразного сочетания тоски с христианским настроением, характеризующего Шатобриана и его героя Рене. Автор «Рене» испытал религиозный кризис уже во время пребывания в Англии, в последние годы XVIII столетия. Уже сидя в своей убогой лондонской каморке, Шатобриан проливал горькие слезы о своем неверии и отрекался от Вольтера и язычества. Затем в предисловии 1802 года к «Гению христианства» он писал: «В жизни нет ничего столь прекрасного, сладостного, великого, как предметы таинственные; самые чудные чувствования – те, которые волнуют нас наиболее смутно». Этим Шатобриан вводил в литературу чувство таинственного и вместе религиозное, получавшее у него поэтический характер. «Необходимо призвать на помощь религии все чары воображения и интересы сердца», – писал он. Очевидно, то была религия, в значительной степени искусственная, не могшая принести полного успокоения. Так, в нерешительной душе Рене, как и в душе Фауста, благочестивые впечатления детства не исчезали; они несколько поддерживали и согревали ее во дни глубокой безотрадности, но не спасали от последней.

Пушкин не уподоблялся во всем этом Шатобриану. В отличие от последнего Пушкин избежал сочетания разочарования с христианским настроеним. Наш поэт, впадая в моменты мрачного раздумья, еще не был пламенным христианином и отрешился от мировой скорби, когда прильнул в христианству. Полный поворот к религиозному чувству произошел в нем не так скоро, отразился в его литературной деятельности не столь резко, и вообще Пушкин не был таким восстановителем авторитета христианства в литературе, каким оказался автор трактата о «Гении христианства» и «Мучеников». У нас этот авторитет не был так потрясен, как на Западе; и потому Пушкин, обратившись всем сердцем к христианству, не представил такой апологии последнего, как Шатобриан, и не осветил так его поэтической красы[515] и вдохновляющей силы. В этом отношении написанные в последние годы жизни Пушкина немногие строки о Евангелии (в заметке о сочинении Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека») и религиозные стихотворения, конечно, не имели такого значения, как рассуждения Шатобриана, но зато сердечнее и искреннее, потому что вылились из глубины сердца вполне убежденного человека: возвратившись вполне к религиозной вере, Пушкин и в этом слился со своим народом, никогда не утрачивавшим ее. Потому же нельзя назвать Пушкина, подобно Шатобриану, восстановителем религиозного чувства в нашей поэзии: оно не замирало в последней так, как угасало по местам на Западе в XVIII веке. Но, конечно, Пушкин некоторыми из своих произведений, относящихся в последним годам его жизни, содействовал, как и Лермонтов, подъему религиозного чувства в нашей поэзии, несмотря на то что многие долго, очень долго не могли забыть «духа отрицания и сомнения» в нашем поэте.

Нельзя не признать, наконец, что и в самом выражении как скорби века, так и поворота к утешению, найденному в поэтической красе и вдохновляющей силе христианства, Шатобриан был не чужд искусственности[516] и приукрашивания[517]