Памяти Пушкина — страница 42 из 73

Истолковать мне все творенье,

И разгадать добро и зло[539].

И вот в годы увлечения Байроном Пушкина, который ранее писал, что «таким бездельем», как «гроба близкое новоселье», «право, нам заниматься недосуг»[540], по-видимому, весьма заинтересовали «гроба тайны роковые»[541] и много волновал вопрос о смерти и бессмертии человеческой души. Кажется, бывали моменты отрицательного решения его нашим поэтом. К такому решению склонялся идеалист Ленский во II главе «Онегина», в своем стихотворении, написанном между 22 октября и 3 ноября 1823 года:

Когда бы верил я, что некогда душа,

От тленья убежав, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны, —

Клянусь! давно бы я оставил этот мир…

Но тщетно предаюсь обманчивой мечте!

Мой ум упорствует, надежду презирает. —

Меня ничтожеством могила ужасает…

Как! ничего! ни мысль, ни первая любовь!

Мне страшно… и на жизнь гляжу печально вновь,

И долго жить хочу, чтоб долго образ милый

Таился и пылал в душе моей унылой[542].

Но сам поэт после некоторого колебания постепенно возвысился над этим представлением нашего ничтожества, проявляющегося в смерти, и над вольтеровским сомнением в бессмертии нашей души, и эта победа над сомнением выступает в стихотворении, напечатанном впервые в 1826 году и начинающемся словами: «Люблю ваш сумрак неизвестный»…[543] Интересно, что поэт почерпает уверенность в бессмертии души и в первичной редакции стихотворения, и в окончательной прежде всего из «благословенных мечтаний поэзии прелестной», переносящих в «сумрак неизвестный» и утешающих тем,

Что тени легкою толпой,

От берегов холодной Леты

Слетаются на брег земной…

И в сновиденьях утешают

Сердца покинутых друзей;

Они, бессмертие вкушая,

Их поджидают в Элизей.

Поэт примкнул, таким образом, к широко распространенной издревле вере в то, что сила любви преодолевает самую смерть, к той вере, которая создала целый ряд сказаний о женихе, являющемся с того света, и т. п. При этом в момент создания приведенных стихов Пушкин руководился, по-видимому, аналогическим оборотом мысли Байрона[544] и был также под влиянием традиционных представлений о загробной жизни, унаследованных от окружавшей среды[545]. Последние подавляли скептицизм, какой могли навевать чтимые Пушкиным писатели Запада.

Эти же поэты, и в ряду их более других Байрон, как бы освящали и окружали особым ореолом охлаждение, которое испытывал наш поэт, писавший: «Ко всему был охлажден, ко всему охладел… Хочу возобновить дружбу, как мертвец… любовь; труды, не могу»[546].

Но напрасно Пушкин уверял себя иногда:

Свою печать утратил резвый нрав,

Душа час от часу немеет.

В ней чувства нет уже. Так легкий лист дубрав

В ключах кавказских каменеет[547].

Не раз он должен был задавать себе вопрос:

Но что ж теперь тревожить хладный мир

Души бесчувственной и праздной?[548]

И в отличие от Байрона Пушкин не испытывал полной душевной усталости на деле.

Так, при всех совпадениях в жизни и деятельности обоих поэтов оставались в силе и коренные различия между ними, обусловленные немалыми различиями их характеров и дарований, а также среды, в которой они вращались в годы удаления из общества, взлелеявшего их юность.

Склад нравственной натуры Пушкина, характеризовавшейся, по словам лиц, хорошо знавших его, «столь развитым в нем нравственным чувством», «великою прямотою совести, добротою сердца, несмотря на вспыльчивость и горячность, далее неспособностью к сильной и продолжительной ненависти и к непримиримой гордости, резко отличал Пушкина от британского поэта. В нашем поэте сказывалось также невольное влияние русской среды и ее вековых преданий. И мы видели, что уже первое стихотворение Пушкина, несомненно и прямо навеянное поэзией Байрона (элегия «Погасло дневное светило»), не может назваться вполне байроническим. Рефрен того стихотворения:

Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан!

передающий его основное настроение, наиболее приближает его к прощанию с родимым краем Чайльд Гарольда[549], но если бы даже было еще более близости между обоими стихотворениями, то и это не имело бы особого значения, потому что прощальный привет Чайльд Гарольда родине вообще пленял многих[550], и перевод его обратился в романс, живший в музыкальном исполнении у нас, если не ошибаемся, вплоть до 60-х годов нашего века. Важно то, что «сомнение», которое преимущественно могла навевать поэзия Байрона, Пушкин выразился, что оно – «чувство мучительное, но не продолжительное»[551].

Потому-то увлечение Пушкина Байроном не было глубокое и решающее на всю жизнь, каковым можно признать в значительной степени воздействие Байрона на Лермонтова. Оно длилось не более пяти лет, совмещалось и чередовалось с увлечением поэтами иного пошиба, чем Байрон, следовательно, вытекало в значительной степени из разносторонней восприимчивости нашего поэта, и хотя отдельные отзвуки его слышались и потом[552], но в существе оно окончилось еще ранее панихиды по Байрону, отслуженной в селе Михайловском в апреле 1825 года[553], да и в те годы, когда наш поэт, по его собственному выражению, «с ума сходил» при чтении Байрона, давало поэзии Пушкина мало содержания, которое могло бы быть усвоено мыслью нашего поэта, могучею на свой лад. Оно сообщало лишь более силы и прибавляло некоторые отдельные черты к сродному направлению мыслей и творчества Пушкина, вынесенному из усвоения произведений Вольтера, Руссо, г-жи де Сталь, Шатобриана и других, а также из собственного опыта и обстоятельств русской жизни. Разочарование, пресыщение и охлаждение в жизни, отличающие Чайльд Гарольда, были известны Пушкину с довольно раннего времени, а демонические сомнения могли быть знакомы также из Вольтера и «Фауста» Гёте.

В героях поэм Пушкина, признававшихся байроническими, можно открыть лишь нередкое и у великих писателей усвоение и затем воспроизведение по невольному припоминанию и слияние в своеобразном целом отдельных черт, вынесенных из чтения целого ряда поэтов, а не только Байрона. Наиболее близким к Байроновым отменам героического типа следует, кажется, признать Евгения Онегина, который как будто имеет в себе и по внешнему виду, и по внутреннему складу что-то родственное Чайльд Гарольду и Дон Жуану[554]. Он

Как dandy лондонский одет[555].

Прямым Онегин Чайльд Гарольдом

Вдался в задумчивую лень[556].

Страдая недугом, «подобным английскому сплину», он

…к жизни вовсе охладел.

Как Childe Harold, угрюмый, томный,

В гостиных появлялся он[557].

Он был истинным героем того времени, когда

Британской музы небылицы

Тревожат сон отроковицы[558].

Онегин в годы юности заключал в себе также немало дон-жуановского демонизма, подобно тому как и Дон Жуан Байрона был выразителем одной из сторон байроновского демонизма. «Резкий, охлажденный ум», «язвительный спор», «печальные речи», «шутка с злостью пополам», «злость мрачных эпиграмм»[559], презрение к людям[560] и т. п. – все это черты демонизма, которые подтверждаются и изучением отношения набросков стихотворения «Демон» к обрисовке Онегина[561]. «Жизни бедной клад», например, разоблачили поэту и Онегин[562], и «Демон»[563]. В одном месте поэт прямо намекает на то, что Онегин прослыл

Иль сатаническим уродом,

Иль даже «Демоном»…[564]

Но при всем том Онегин – байронический герой только по наружности, а по своему демонизму он был таковым лишь временно, и хотя после внимательного изучения его литературных вкусов и мнений в уме Татьяны и мелькнула мысль, не пародия ли он, однако Онегина «с сердцем и умом» его[565] нельзя назвать таковою. Следует обратить внимание на то, как постепенно видоизменялся образ Онегина по мере приближения к концу романа, как серьезнее становился этот герой. Уже в IV главе, прежний Ловелас,

…получив посланье Тани,