Еще сильнее высказывал то же другой великий писатель, ученик Пушкина Гончаров: «От Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдешь. Школа Пушкино-Гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разрабатываем завещанный ими материал… Пушкин – отец, родоначальник русского искусства, как Ломоносов – отец науки в России. В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках, как в Аристотеле крылись семена, зародыши и намеки почти на все последовавшие ветви знания и науки»[611].
Такой взгляд на Пушкина все более и более оправдывается, и, кажется, недалеко то время, когда он окончательно утвердится в нашей ученой литературе. Еще Белинский подметил значение «Капитанской дочки» и «Дубровского» как эпопей старого помещичьего быта; с этими именно произведениями находятся в ближайшей родственной связи такие картины былого, как всем известная «Семейная хроника» Аксакова[612] или «Пошехонская старина» Салтыкова и другие, менее известные. Троекуров – первое яркое изображение в литературе тех самодуров, с которыми так часто приходится встречаться в наших позднейших историко-бытовых романах из далекого и недавнего прошлого. Боярин Ржевский, старик Гринев и Дубровский – прототипы Багрова-деда и ему подобных, а также до известной степени и тех старинных русских бар, опорных столпов отечества, которыми и поныне любят украшать свои произведения наши мелкие исторические романисты. Молодое поколение того же закала, сильное не внешним блеском и образованностью, а цельностью и правдивостью своей натуры, нашло у Пушкина выражение в лице Гринева-сына. Если последнего и можно назвать «недорослем из дворян», то лишь в том смысле, что он ничему систематично не учился, а до всего доходил собственным умом и сметкой. Как военный, Гринев-сын, подобно капитану Миронову с Иваном Игнатьевичем, один из тех пехотных армейских офицеров, которые сделали нашу военную историю XVIII века, протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови, выражаясь словами Ключевского[613]. Пушкинские «незаметные герои» Белогорской крепости – это первое выражение того типа, который стал позднее излюбленным в русской литературе; ср. Максима Максимыча у Лермонтова, капитана Хлопова и Тушина у Льва Толстого[614]. Гринев-сын – прост, но не глуп, способен увлекаться литературой и даже пишет стихи, по тому времени довольно порядочные; как по долгу присяги он готов идти на смерть, так ради любимой девушки он способен на самопожертвование, оставаясь и здесь человеком не слова и позы, а дела; к сожалению, мы можем только догадываться, каким был Гринев-сын в деревне за хозяйством, но, по-видимому, и в той сфере он остался верен себе, явившись достойным, умелым преемником своего отца. Эта деловитость, чуждая увлечений, но не лишенная высоких порывов и благородства, представляется у нашего героя проблесками того, что позднее в «Обрыве» Гончаров пытался изобразить в образе Тушина, представителя нашей настоящей партии действия, в которой наше прочное будущее: «Когда настанет настоящее дело, явятся вместо утопистов работники Тушины, на всей лестнице русского общества»[615].
Утописты и у Пушкина оказываются несостоятельными перед людьми дела, простой жизненной правды. В заключительном аккорде над памятью Ленского звучит то разочарование в пылкой напускной восторженности и беспочвенных стремлениях куда-то вдаль, каким полна «Обыкновенная история» Гончарова. Великие «скитальцы» Пушкина, Алеко и Онегин, тоже утописты своего рода. Алеко и Онегин надолго привлекли к себе внимание нашей литературы; литературное потомство Онегина и теперь уж представляется немалым, а с лучшим выяснением не порешенного пока вопроса, что, собственно, должен изображать этот тип, оно увеличится еще более. В сложной и не вполне выдержанной обрисовки Онегина находили и находят черты, которые роднят его с самыми разнообразными героями наших романов. Понимаемый, как русский пережиток байронизма или «москвич в Гарольдовом плаще», Онегин стал родоначальником русских разочарованных очарователей, начиная с Печорина и кончая заурядным «гордым красавцем» плохенького романа. Но Онегину вовсе не чужды и типы вроде князя Андрея Болконского, с его отвращением к людской пошлости, недовольством окружающей жизнью, брезгливой апатией, сменившей былые порывы, и самой любовью к Наташе Ростовой, напоминающей во многом отношение Онегина к Татьяне. Даже Базарова считают возможным приравнивать кое в чем к Онегину[616]. С другой стороны, в Онегине чувствуется и то духовное бессилие, та неспособность найти себе место в жизни, та, наконец, чисто трагическая судьба не только нарушать покой других, но даже губить свое собственное счастье, какие в такой наготе изобразил Тургенев в своем «Дневнике лишнего человека».
Рядом с Онегиным, одним из самых глубоких и характерных для русской жизни и литературы мужских типов, стоит у Пушкина Татьяна – идеальный по своей красоте и правдивости тип русской женщины, непревзойденная провозвестница Лизы Тургенева, Наташи Л.Н. Толстого, Веры Гончарова. Пушкин же наметил и те две общие формы, в которых обыкновенно отливаются русские женщины, насколько их понимала и понимает русская литература. У нас в литературе, писал Гончаров, особенно два главных образа женщин являются в произведениях слова параллельно, как две противоположности; характер положительный – пушкинская Ольга, и идеальный – его же Татьяна. Один – безусловное пассивное выражение эпохи, тип, отливавшийся, как воск, в готовую, господствующую форму. Другой – с инстинктами сознания, самобытности, самодеятельности. Оттого первый ясен, открыт, понятен сразу (ср. Ольгу в «Онегине», Варвару в «Грозе»). Другой, напротив, ищет сам своего выражения и формы и оттого кажется капризным, таинственным, малоуловимым. (Ср. Татьяну в «Онегине», Лизу Тургенева, Наташу Толстого, Веру Гончарова, Катерину в «Грозе»[617].)
Замечу, кстати, что у Пушкина уже обозначилась та своеобразная особенность нашей литературы, что женские типы обыкновенно выходят выше и определеннее мужских. Говорят иногда, что причина этого кроется в самой жизни нашей, в которой мало сильных духом и выдержкой героев, много «средних» людей, незаметных тружеников и еще больше того «униженных и оскорбленных»; типы отрицательные, конечно, здесь в расчет не принимаются. Так или иначе, но во всяком случае мы должны отметить, что и у Пушкина «высокопарные мечтанья» былых годов мало-помалу рассеивались при столкновении с действительностью; жизнь, как она есть, жизнь во всей своей «прозаичности» повседневных отношений, с ее маленькими героями, та жизнь, которой посвятила свои силы натуральная школа нашей литературы, уже в произведениях Пушкина нашла себе выражение, которым, в сущности, и определилось все главнейшее наших писателей-натуралистов, с Гоголем во главе.
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи
Да пруд под тенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой.
Порой дождливою намедни
Я, завернув на скотный двор…
Тьфу! прозаические бредни,
Фламандской школы пестрый сор! (III, 408—9).
Весь литературный путь Пушкина усеян этими соринками фламандской школы; особенно же много их в «Повестях И.П. Белкина» и в «Истории села Горюхина», где они подчас, как, например, в обрисовке личности самого Белкина, принимают несколько юмористическое освещение, в лучшем смысле этого слова. Не признавать юмора у Пушкина – невозможно; только юмор его – иного рода, чем юмор Гоголя. Юмор Гоголя – нервически болезнен и производит гнетущее впечатление; неподражаемой, тонкий юмор Пушкина – спокойнее, добродушнее, бодрее, и Пушкина, как юмориста, невольно хочется сравнить с Диккенсом. Легкая усмешка играет у поэта, когда он представляет нам своего Ивана Петровича Белкина, но сколько теплоты и участия скрывается за этой усмешкой, участия к самому Белкину и ко всем вообще «малым сим»! Чредой проходят они перед нами, серенькие, как сера наша жизнь, простые умом и сердцем, с невеликими радостями и тяжелыми страданиями; их мирок ограничен и тесен, но полон жизни, и в последней, как ни мелочна она бывает, есть свой смысл и своя поэзия; даже пошлая сторона такой жизни заслуживает внимания: она представляет явление, в такой же мере естественное и законное, как и все то, чем живем мы сами. Пирушка немцев-ремесленников и пьяный бред гробовщика – тоже жизнь, без которой картина нашего общества была бы неполна; а горе отца, покинутого обольщенною дочерью, ничуть не меньше оттого, что этот отец – бедный станционный смотритель! Прав был поэтому А. Григорьев, когда в «Гробовщике» видел зерно всех наших позднейших отношений к т. н. низшим слоям жизни, а в «Станционном смотрителе» – зерно всей натуральной школы[618]. И Тихонравов много позднее повторил, что из школы автора «Повестей Белкина» и «Летописи села Горюхина» вышел Гоголь[619].
Таким образом, не за одно только общее облагораживающее влияние своей поэзии, не за отдельные эпиграммы и оды Пушкин мог написать в «Памятнике» известные слова, а за целое направление, глубокое, близкое нам и поныне. Вот почему и память Пушкина должна быть равно дорога всем, будут ли то поклонники чистого искусства или печальники горя народного, ибо