вничьего хамства, она сказала:
— У советских служащих психология своего рода пенсионеров. Они рассматривают свою зарплату как пенсию, выдаваемую им государством на двух условиях: они должны являться в определенное помещение к определенному времени и находиться там 7 часов. Всё! О том, что в это же время, за эти же деньги они должны производить какую-то общественно-полезную работу — они и не подозревают. Они ссорятся, мирятся, флиртуют, рассуждают о ценах на мясо и на чулки, где что дают, где что выбросили, кто с кем живет… А тут являемся мы с вами, отрываем их от интересных разговоров, задаем неинтересные вопросы, требуем чего-то, и ждем, и настаиваем. Естественно, что эти странные претензии их раздражают.
На полушутливый вопрос одного молодого человека, на ком следует и на ком не следует жениться, Туся ответила:
— Жениться можно только на той женщине, с которой вам, мужчине, было бы интересно встречаться и разговаривать даже если бы она была не женщиной, а, как и вы, мужчиной.
— Терпеть не могу бабьих упреков: «Я отдала ему молодость, а он…». Что значит «отдала»? Ну, а если так, и держала бы при себе свою молодость до пятидесяти лет…
У Туси был дар замечательной характерной актрисы — тоже один из не реализованных ею талантов. В ленинградские времена она с аппетитом показывала всех наших студентов и студенток:
Ирину Грушецкую, сообщившую ей по секрету, что в Москве у нее намечается роман с кем-то из конструктивистов: «Я всегда думала, что мне нравятся худые, ан нет! — Длинная пауза. — Оказывается, я люблю полных»;
Крюкова, белокурого, томного маменькиного сынка, с колечком на пальце (Туся изображала, как он изящно изгибает этот палец с кольцом, записывая лекции);
Людмилу Помян, студентку, которая любила рассказывать, что она особенно нравится морякам: «стоит мне закурить на улице — и сейчас же подходит морячок. У меня что-то роковое в изгибе верхней губы, вы не находите?» — и у Туси начинала изгибаться, прямо змеиться верхняя губа.
— Вам не кажется, Лидочка, — спрашивала Туся, — что Степанов[24] (и она показывала его осклабленную, какую-то косую и многозубую улыбку) — удивительно смахивает на мертвую лошадиную голову? «Терем-теремок, кто в тереме живет»…
Про Пискунова[25] она говорила, что он — вылитый Урия Гип, и показывала, как он потирает руки; про Кононова[26] — что он, конечно, только притворяется человеком, а на самом деле — унылая старая лошадь; придет с работы домой и требует: «жена, сена!» — жена подвязывает ему под подбородок торбу, и он всю ночь, стоя, жует… Я часто жаловалась Тусе на Егорову, редакторшу Детгиза, которая загубила две мои книги. Встретившись с ней впервые, Туся была поражена ее злобным лицом, злобным голосом и немедленно начала ее изображать: «Как же вы не поняли, Лида, какая у нее главная профессия? Редакция — это так, случайный заработок. Каждый вечер она выходит на ловлю детей: посулит ребенку конфетку, заведет в пустую парадную и снимет с него валеночки». И Туся показывала, как Егорова, с лживой улыбкой, приманивает ребенка конфетой, потом грузная, натужась, стаскивает с него валенки: «с одной ноги — за папу, с другой ноги — за маму».
Любила Туся показывать супругов Тихоновых — как муж говорит, говорит, говорит, без паузы, без передышки, а жена ждет, копит силы, словно на качелях раскачиваясь — и вдруг встревает в его речь с размаху и говорит, говорит, говорит, и теперь уже он ждет, наливаясь от нетерпенья красной кровью, когда можно перебить и встрять.
Дар характерной актрисы — как и все ее дарования — не покидал Тусю до последних дней. Дней за 10 до смерти она показывала, с трудом присев на постели, как Маша, очень глупая сестра, сто'ит Тусе побрести в ванную, начинает ее уговаривать, въедливым, тупым, настырным голосом:
— Тамара Григорьевна, лягте в коечку! Вы бы легли в коечку!
И как она по телефону уныло отвечает друзьям на расспросы о Тусином здоровье — «Помните песню? — сказала мне Туся слабым голосом, и с совершенно Машиной интонацией пропела:
— Умер бедняга в больнице военной!».
И хотя я вполне понимала ее собственное положение и полную неуместность этой строки — я смеялась, смеялась вместе с ней.
— Еду сегодня в трамвае, — рассказывала Туся, — теснота, трамвай переполнен. Передо мной стоит молодая дама, очень нарядная, шляпка на боку по последней моде, нейлоновые перчатки.
Входит контролер.
— Ваш билет, гражданка!
Дама, с величавой небрежностью, скосив глаза куда-то к затылку:
— У гражданина в заду!
И, повернув голову в пол-оборота, Туся величаво вытягивала кисть через плечо. Интонация и жест были такие точные, что мне казалось — я вижу у нее на руке тугую перчатку, а на волосах — розовую нарядную шляпу.
Туся очень необычно относилась к старости, к старению. Если скажешь о ком-нибудь из знакомых: «Она очень постарела. Была такая хорошенькая, а теперь ничего не осталось», — Туся начинала спорить: «Нет, по-моему, она и сейчас хороша. Имейте в виду, что красота человеческая очень стойкая вещь».
Я говорила, что старые лица, на мой взгляд, будто тряпкой стерты — и не догадываешься, какими они были прежде, в чем была их прелесть, «про что они». «Только увидя молодую фотографию, поймешь: ах, вот какое это было лицо, вот в чем его прелесть».
— Нет, я не согласна, — говорила Туся. — Напротив: только к пятидесяти годам в лице проступает его скрытая красота, его сущность. А в молодых лицах все неопределенно, неуловимо, еще основа не проступила.
— Вы заметили, что люди артистического склада дольше остаются молодыми? Артистизм, то есть напряженная духовная деятельность — молодит. Люди искусства моложавы.
Весною, не знаю которого года, мы с Тусей под вечер идем из редакции пешком. Я ее провожаю; мы только что пересекли Литейный и идем по Бассейной. Разговор о любви. Я говорю, что поглощаемость личности этим чувством меня тяготит и утомляет. Что до меня, у меня это нечто вроде мании, очень мучительной.
— Нет, у меня не так, — говорит Туся. — Я не могу сказать, что бываю всецело поглощена каким-нибудь одним чувством. У меня так: знаете, бывают люстры — если горит одна большая лампа, то маленькие загораются, а если большая погаснет, — то и маленькие вместе с ней… Можно еще так сказать: есть одно основное большое чувство — это ствол, ствол дерева, а от него идут ветки, потоньше в разные стороны…
В Ленинграде, в году 39-м или 40-м, в разговоре о Мите, я сказала, что хоть и знаю, что его больше нет, но мне кажется, он жив и только живет где-то далеко от меня.
— Это, вероятно, потому я не верю в его смерть, — сказала я Тусе, — что мертвым я его не видела.
— Нет, — ответила Туся. — Не потому. Вы просто не знали до сих пор, что со смертью человека отношения с ним не кончаются.
Туся редактировала мою последнюю книгу, как редактировала все, что я когда-либо писала. Ею подсказаны мне многие примеры, в частности примеры из Панферова. (Однажды вечером, отворив мне дверь, она встретила меня в передней неожиданными словами: «А знаете, Лидочка, секретаря обкома волки съели». За ужином она пересказала мне весь роман Панферова, цитируя наиболее выразительные места.) Особенно много в моей книге сделала она для седьмой главы, рассказав мне о Золотовском, о Тэки Одулоке и побудив меня написать первую, полубеллетристическую, главку. Она моей книге радовалась, что вполне естественно: ведь там повествуется о нашей общей жизни… Но когда я сказала Тусе (уже зная, что все поздно, что мои слова — одна риторика), когда я сказала ей, что ей самой следовало бы написать о редактировании, о своей огромной и разнообразной многолетней редакторской работе, она ответила:
— Может быть, и следовало бы… Но я написала бы иначе…
— А как? Как иначе?
— Я бы не писала длинную книгу, — ответила Туся. — Я попыталась бы кратко и точно сформулировать, какая именно задача стояла передо мною относительно каждой книги и каждого автора. Я бы не повествовала, не описывала, а отыскивала бы определение, точную математическую формулу каждой работы.
* * * Туся сказала мне (уже во время последней болезни, но когда она еще была на ногах):
— Много думаю о времени. О том, чем отличается течение времени в детстве и в молодости от теперешнего его течения — в старости. Оно все ускоряет и ускоряет бег. Вспомните детство. Ведь гимназия — это была целая вечность, бесконечная дорога, как будто в гору идешь: медленно, трудно, долго. А во вторую половину жизни время не идет, а летит, как будто с горы бежишь, и все скорее и скорее: блокада, война, годы после войны — все это один миг.
Туся — уже в последний год жизни — однажды сказала мне:
— Я теперь совсем иначе понимаю пословицу: «чужую беду руками разведу, к своей — ума не приложу». Совсем иначе, чем понимала раньше и чем вообще принято ее понимать. Теперь я думаю, что эта пословица вовсе не имеет иронического смысла: вот, мол, лезешь к другому с советами, когда себе самому посоветовать не можешь. Тут не ирония, а точно высказанное прямое наблюдение: чужой беде и в самом деле почти всегда можно помочь, если сильно захотеть и серьезно подумать, а вот собственной — нет…
Сколько чужих бед развела Туся руками на своем веку! Все мы привыкли к ее словечкам: сообразим, подумаем, попробуем, поймем. Проницательность и живое воображение помогали ей легко постигать всякую жизненную ситуацию, как бы она ни была сложна — психологическую, бытовую, литературную, — а доброта и мужество побуждали вмешиваться деятельно, сильно. Она не боялась притрагиваться вопросом, словом к тому, чего человек и не говорил ей; она смело спрашивала: «а почему вы на ней не женитесь?» или: «вы уже не любите его?», и никогда в ее устах подобные вопросы не был