Особенно ярился Леонов.
— Если принимать в Литфонд таких, как Булатов, — говорил он, — то куда же меня тогда? Не можем же мы с ним быть в одном разряде… Тогда меня и мне подобных следует перевести куда-нибудь выше, например, в правление. Ведь был же Некрасов в правлении старого Литфонда.
— Он, по-видимому, полагает, — объяснила мне Туся, — что Некрасову было выгодно находиться в правлении: ордеров он получал больше, что ли!
Туся позвала меня помочь ей с корректурой «Гулливера». От запаха краски, от зеленых чернил корректора, а главное, от Тусиных микроскопических сомнений, выраженных с помощью еле заметных черточек на полях — на меня пахнуло счастьем.
— Понимаете, Лидочка, — сказала мне Туся, — ведь на всем свете кроме С.Я., вас, Шуры и Зои никто бы даже не понял, что' меня смущает в этих фразах…
Я понимала сразу, и мы чудесно поработали часа два.
Вечером была у Туси. Со сказками неудача: «не подходят к профилю издательства». Безобразный же у них профиль! Смелость, необычность книги их пугает; книга не только прекрасная, но и образцовая, т. е. воинствующая, а они хотели бы просто переиздать Афанасьева: так спокойнее.
Я прочитала Тусе два своих стихотворения: «Теперь я старше и ученей стала» и «Этот пышный убор седины». Она хвалила: «лирично, глубоко, точно, интонация хорошая прозаическая начала появляться». Я говорю:
— Вы мои стихи всегда хвалите неуверенным голосом.
— Да, правда. Они хорошие, искренние, умелые, но меня в них всегда смущает не полное присутствие вас. Вот вы седая, с синими глазами, с бровями домиком, произносящая «обшество» вместо «общество» — вас я не слышу в стихах. Я не уверена, что если бы мне их показали без подписи, я бы узнала, что это вы. А в статьях узнала бы непременно.
Иосиф погиб.
Туся заплакала и замолчала в телефон. Я поехала к ней. Там какой-то муж какой-то кузины, как раз явившийся с первым родственным визитом. Его надо принимать, угощать, расспрашивать о родственниках. Туся жарит картошку, подает, расспрашивает — потом гость остается с Евгенией Самойловной, а мы уходим к Тусе в комнату, и там она кладет голову на стол и плачет. В письме женщины, товарища Иосифа по несчастью, сказано, что он погиб во время наводнения. Как? Отчего? Залила ли вода барак или он был на работах?
— Я же знала, я знала, — говорит Туся, — его ни минуты нельзя оставлять в этих руках.[6]
— Вы и не оставляли!
— Нет, я медлила, я ведь медленная, надо было спасать скорее…
Опять была у Туси весь вечер.
Тусенька так же ласково говорит с Е.С., так же терпеливо по телефону с С.Я., но чуть мы остались одни, она заплакала. Она жалуется, что лицо Иосифа ускользает от нее, будто лента рвется.
Это ей кажется. Даже я вижу его ясно, слышу голос. Он говорил «Лидичка», «Чаю, чаю я желаю, Чаю, чаю я хочу, А когда дадите чаю — Я обратно ускачу». Я хорошо помню его в тот день, когда он пошел защищать Тусю и Шуру, а мерзавцы выгнали его и назвали шпионом, и он оттуда пришел ко мне, сел на диван и заплакал… А когда Туся вернулась, каким счастливым голосом он мне сказал по телефону:
— Сейчас, Лидичка, вы будете говорить, знаете с кем? — смех: — с Тусей!
Нам бы, после всех наших потерь, хоть какой-нибудь мистицизм, хоть какую-нибудь веру в бессмертие! Нет, у меня нет. Я верю только в то, что если человек в этой жизни вопреки всему успел выразить себя, то он будет жить в делах своих и в памяти людей, которых он любил. (Вот почему такой грех убийство ребенка: он еще не успел воплотиться.) Но Туся идет дальше. Она говорит, что всю жизнь человек добывает себе душу, и если душа успела родиться вполне — как душа Пушкина или Толстого — то она будет жить и после смерти нет, не только в памяти людей, а и сама жить и чувствовать, что живет.
Сейчас вечер — а я, прогульщица, только сажусь за рабочий стол. Весь день прокутила с Тусей.
А впрочем, мы, пережившие столько гибелей, уже знаем, как люди хрупки. Сколько еще раз в жизни я увижу Тусю, Туся меня? Бог весть!
Я проспала с утра свою молочницу и помчалась к Елисееву за молоком. И вдруг меня осенило: повести Тусю на «Бемби». В кассе — никого. Зато другая беда: у Туси 45 минут занят телефон. Проклятие! Я звонила из автомата, звонила из дому, взбежав одним духом на шестой этаж (лифт не работает). Наконец дозвонилась, условились.
Еле поспели.
Маленькая девочка позади нас уверена, что Бемби — это папа зайцев. Взрослые наперебой объясняют ей ее ошибку. Она слушает, потом:
— А он любит своих деток?
— А детки его ждут?
Туся согласилась со мной, что «Бемби» — живое опровержение всех предрассудков о необходимости в кино острого сюжета, быстроты и пр. Сидят сотни людей и затаив дыхание смотрят, как падают листья, как листья отражаются в воде… Ведь самое сильное в «Бемби» это, а не остроты и карикатуры, это — и все это понимают. Зал был полон, и по репликам было слышно, что люди пришли во второй и в третий раз. На бессюжетную картину.
Я отправилась Тусю провожать. Прочитала ей то, блоковское, которое повторяю все последние дни:
… на эстраде
Стиснув зубы и качаясь пела
Старая цыганка о былом.
Боже, как это могуче — тут и раскачиванье, и песня, и боль, и память, и рыдание.
Я сказала: «Ну вот, Тусенька, может ли существовать перевод? Можно ли перевести рыдание и боль? Ведь переводят — размер и слова. А как же быть с этим?
Или как быть с вашим любимым, магическим:
В твои глаза вникая долгим взором,
Таинственным я занят разговором.
Как быть с этими таинственными и?»
— Перевода стихов не может быть, конечно, — сказала Туся. — Нужно взять луковицу того же сорта и вырастить, вывести из нее новый, такой же прекрасный, тюльпан. Вывести — а не перевести.
Ездила на вокзал провожать Тусю.
Она и мать. Она едет всего на 10 дней, а они не могли, прощаясь, оторваться друг от друга и обе плакали. Я проводила Евгению Самойловну до самого дома — нет, дальше, до дверей квартиры, стараясь видеть ее Тусиными глазами, глазами Тусиной любви.
А Туся завтра будет в Ленинграде, ее встретит Шура, и они вместе пойдут по Невскому мимо нашей жизни, то есть всех смертей.
Верная присяге, данной мною Тусе, каждый день звоню Евгении Самойловне. Иногда завожу ей книжки, — она ведь рьяная читательница, как и Туся. Без Тусеньки она очень скучает, и я стараюсь ее развлекать, но, признаюсь, не всегда умею ей сочувствовать. Сегодня она пожаловалась мне, что не спала всю ночь.
— Почему же? Случилось что-нибудь?
— Туся мне по телефону сказала: «в красном шкапу почти все цело». Значит, в других шкапах — не все…
Вечером, после тяжелого, изнурительного дня, потащилась к Тусе — за письмом от Шуры, за вещами, которые мне Туся привезла и, главное, чтобы увидеть ее наконец.
В двух крошечных комнатушках и в передней свалены, сдвинуты, приткнуты, заткнуты Тусины вещи. Среди них, как в лабиринте, блуждают Евгения Самойловна и Соломон Маркович. Я радостно встретилась с умным, благородным Тусиным бюро и погладила его: сколько наших ночных разговоров вобрала в себя эта блестящая поверхность!
О городе Туся сказала:
— Он как человек. И если бы Шура не нянчила меня — я не выдержала бы встречи с этим человеком.
У них в ленинградской квартире, конечно, какая-то чужая семья. В бывшей Тусиной комнате — бочка с огурцами и картошка: «это мужа кабинет», — говорит генеральша.
А мне Шуринька прислала мой электрический камин.
Знают ли они, Шура и Туся, что' они вернули мне вместе с этим камином?
Только что вернулась от Туси. Час ночи. Поход был с маленькой катастрофой. Я твердо ушла в 11 часов, минута в минуту, но попала под дождь, сунулась обеими ногами в лужу и, дойдя до Каляевской, обнаружила, что на голове нет берета. Я назад, к Тусе, за фонариком, чтобы поискать берет. Фонаря не оказалось, но Туся, как ни устала, отправилась вместе со мною и скоро нашла мой гнусный головной убор: он лежал в луже в подворотне. Туся закутала меня в платок, а мой берет унесла к себе сушить и чинить.
Рассказала мне по дороге, что С.Я. все спрашивает, чем заменить слова «распарить тыкву» в одном стихотворении Китса.
— Ничем не надо, С.Я. Так хорошо. Оставьте так.
— Вы говорите, чтобы избавиться и больше не думать, или потому, что это на самом деле хорошо? — спрашивает С.Я. в гневе.
— Потому что на самом деле.
Но через 10 минут опять звонок и новые сомнения.
Вернулась вчера от Туси в половине второго ночи. В 11 я уже была одета, но до часу простояла перед ней в пальто и шапке. Я смолоду не умела от нее уходить, а теперь, когда она да Шура — все мое достояние, и подавно.
Тусенька съездила в Ленинград недаром. Старый Будда снова стоит на бюро, на том же месте, на той же салфеточке; и фотографии под стеклом… Там Иосиф с высокими молодыми волосами. У нее в комнате все уже снова ленинградское, все наше, из нашей жизни, памятное — последних лет редакции.
Говорили мы обо всем на свете и под конец о нас самих. И все, что во мне смутно, подспудно, — все делается отчетливым здесь, в присутствии Будды, при свете этого голоса.
Мельком я сказала о Грине, что он очень плох, что его формалисты выдумали. Плохой писатель без языка, без мыслей, без людей.
— А формалисты вообще не имели непосредственного слуха к литературе, сказала Туся. — Даже Тынянов. Вот как люди без слуха к музыке. Вот почему им так легко было выдумывать то одно, то другое: непосредственных отношений с поэзией у них не было.