в шутку спросил ее:
— Как вы думаете, Тамара Григорьевна, у Лиды с NN роман?
Тусенька махнула рукой:
— Нет. Блокадная баня. Можете быть спокойны.
И объяснила, что во время блокады сначала бани совсем не работали, а потом их открыли, но неделя была разделена на мужские и женские дни. Иногда приедут с фронта солдаты, охота помыться, а нельзя: день в бане женский. И женщины их пускали: «Ладно, мойтесь с нами… Нам ничего… Нам все равно…».
Была в Лосинке у Вани и у Туси. Обедали у Туси, Ваня разливал чай. (Туся это называет: «Старшая дочь — помощница в доме».) Потом сидели на нагретом солнцем Ванином крыльце, потом втроем бродили по кладбищу. Там чудесный шум ветра в вершинах. Туся читала стихи, свои любимые: тютчевскую «Весну», лермонтовское «Когда порой я на тебя гляжу». Потом поговорили о С.Г., о том, что муж все не может окончательно порвать с прежней семьей, и С.Г. мучается. Туся опять и опять объясняла мне, как она объясняет мне скоро 30 лет, разнообразие любви, сложность человеческих чувств: одни другим разнообразные отношения якобы не мешают.
Мне кажется, это мужская теория, женщинам чуждая.
Ваня молчал. Я спорила. Туся сердилась.
Съездила с Рахтановым[17] в Лосинку к Ване. Вытащили и Тусю к Ване. Он разостлал на лугу перед крыльцом два одеяла, и мы долго там сидели все четверо. Рахтанов сообщил, что в редакционные времена был в Тусю влюблен и даже объяснился ей в любви на Кирочной улице, когда они вместе возвращались от меня. Тусенька смеялась и не отрицала.
Мы стали подсчитывать, сколько уже лет знаем друг друга: я, Туся и Рахтанов — с зимы 1925 года; я и Ваня — с 20-го или 21-го — тридцать лет! Какие же мы уже старые!
— А правда, — сказал Рахтанов, — в юности совсем неверно представляешь себе старость? Теперь мы можем это проверить и убедиться в неправильности наших тогдашних представлений.
— Вы можете сформулировать, в чем неправильность? — спросила Туся.
— Могу. Мы думали, что старики — это старики.
— Молодец, — сказала Туся. — Очень точно. Но только я должна признаться, что я так никогда не думала. Я всегда знала, что человек от первого дня до последнего один и тот же. А если уж говорить о переменах, то старость — это не утрата чего-то, а приобретенье.
Удивительное Тусино свойство успокаивать боль, снимать с плеч тяжести. И не успокоениями — а тем, что вдруг открываются перед тобой перспективы, перед которыми твои горести — мелки.
Сегодня я приехала к ней в Лосинку, измученная своими бедами. А тут еще дождь. Мокрое шоссе, скользящий на мокрых листьях пьяный, мокрая темень в Ванином саду, через который я шла к Тусиной калитке. Сначала Туся была занята Сусанной, потом Евг. Самойловной, и я ждала, раздражаясь. Но как только Сусанна ушла, Е.С. уснула и Туся начала говорить о моей рукописи — я сразу почувствовала не только ее правоту, но и целительность света, исходящего из ее голоса. Все, что меня давит, показалось маленьким перед существенностью, истинностью ее слов. Мои старания приобрели перспективу и смысл.
Вечером съездила к Тусе за сумкой, которую эта фея Мелюзина давно уже приготовила для меня по случаю моего рождения. Там оказалась Шура. Фея в огорчении: ее заставили чуть ли не год работать над «Оловянными кольцами», она переделывала их по требованию редакции (?) раз 5 — а потом прочел начальник, некто Гусев, и сказал, что идея неясна: не содержится ли в пьесе проповедь глупости? Между тем, идея совершенно ясна, ее поняла даже десятилетняя Фридина Саша:[18] пошлые люди видят в доброте и благородстве — одну глупость… Саша поняла, но где уж понять Гусеву?
Посидели, погоревали.
Потом Тусенька, несмотря на свое огорчение, изумительно показала Б-ич. Взяла крышку от сахарницы, укрепила ее как-то сбоку на голове, раздула щеки, рукою показала подбородки до живота… Шура плакала от смеха, а я упала с Тусиной постели, по-настоящему упала на пол и еле могла встать.
Туся же показывала, совершенно не смеясь.
— И еще эта дурища, — сказала Туся, — постоянно ходит в розовых или красных платьях, облегающих бедра. Так и хочется взять кривой нож и отрезать кусок ветчины.
Туся вчера звонила из Лосинки. Плачет: Евгении Самойловне хуже, доктор подозревает второй инсульт.
Я поехала; в поезде теснота и ругань; по дороге — тьма и ругань. Ноги увязают в грязи.
Туся встревожена и изнурена. Часто, оставив меня, уходит к Евгении Самойловне, успокаивает ее ласковым голосом:
— Подожди, моя хорошая. Вот так. Сейчас тебе не будет больно.
Почему-то мы заговорили о Ване, о его способности, при любви к нам, оставлять нас, покидать на века… М.б., он нас не любит?
— Что вы, Лидочка! Конечно, любит. Ваня настоящий друг. Когда мама заболела, Ваня по три раза в день таскал вместе с вами лед. (И я сразу вспомнила ту лютую жару и нашу с Ваней беготню по аптекам и мороженщикам, а потом — как мы тащим, задыхаясь, эти грязные глыбы.) Но Ваня относится к тем людям, которые устают от интенсивности отношений. Это очень распространенный порок. Вы, я, Шура — редкость; норма была бы в том, что кончилась совместная служба — и потребность интенсивного общения тоже кончилась бы… Ну вот, а Ваня в норме: устает от обмена мыслей и чувств.
Погас свет. Соломон Маркович уже спал — Туся рано уложила его, т. к. у него болит сердце. Настя уже отбыла. Мы с Тусей с трудом зажгли керосиновую лампу; потом я держала лампу, а Тусенька смазывала пролежни у Евгении Самойловны приговаривая, уговаривая, утешая. Материнский она человек, хотя у нее никогда не было детей.
Мне пришлось сообщить Тусе о смерти Софии Михайловны.[19]
Это было в Лосинке, куда я привезла на такси литфондовских врачей для Евгении Самойловны.
Пока Настя повела врачей мыть руки, мы на минуту остались с Тусей одни.
Я ей сказала.
Она сразу смолкла и тяжело задумалась.
— Может быть, вы хотите поехать к Самуилу Яковлевичу? — сказала я. Поезжайте, а я побуду здесь.
— Нет, — сказала Туся. — Как я сейчас войду в этот дом, где она так не желала меня видеть? Она была очень несчастна. И почему? Ведь Самуил Яковлевич ее всегда любил. Вот теперь будет видно, как он ее любил!
Она села и написала С.Я. письмо, которое я отвезла ему.
У Туси в Лосинке была за это время один раз. Там все тот же ужас. Евг. Сам. в бреду. tо около 39. Новые пролежни. Меня она не узнала, Тусю узнает не всегда. Каждую минуту стон:
— Леня!
Она взывает к нему, как к защите и помощи.
Я спросила у Туси:
— Как Самуил Яковлевич? Как переносит горе?
— Он занят покаянием и мифотворчеством.
Наконец выбралась к Тусе в Лосинку. Служение ее все длится. Бинтует, перекладывает Евгению Самойловну.
За чаем, когда Е.С. уснула, Туся пересказала мне новый роман Панферова:
— Понимаете, Лидочка, он все берет совершенно всерьез. Когда он описывает, что его герой вспотел у телефона, разговаривая с начальством, то видно, что Панферов ему вполне сочувствует: как же, ведь человек беседует с самим секретарем обкома! Автор и сам в таких случаях потеет. И проблему случки ядреной колхозницы с академиком он тоже поднимает на должную высоту.
Недавно я как-то мельком сказала Тусе, что нигде не могу достать подходящие ночные туфли, а ноги отекают мучительно. Сегодня она вдруг позвонила мне: туфли меня ждут. Я очень была тронута. Спрашиваю:
— Сколько же я должна вам?
— Ничего не должны… Фея Мелюзина всегда дарила Золушке башмаки бесплатно.
— Ну, Туся, какая же я Золушка?
— А чем же вы не Золушка, между прочим? Подумайте хорошенько, и вы увидите большое сходство.
— Но характер, Туся, характер!
Тут уж и премудрая Тамара ничего не нашлась ответить.
Когда я 13-го вернулась в город из Малеевки, у меня на столе лежала Люшина записка: «Мама, случилось ужасное несчастье, ночью умер Соломон Маркович».
Я, не раздеваясь и не распаковывая чемоданы, поехала к Тусе.
Она скрывает от Евгении Cамойловны, скрывает, говорит, что Соломон Маркович в больнице — а он лежит — мертвый — у нее в комнате — под простыней.
Е. С. часто зовет Соломона Марковича. Выслушает Тусино подробное и даже веселое повествование о больнице и опять: «Леня!».
Я боялась, что она услышит похороны. Но нет — хотя множество народа толпилось в кухне, в коридоре, у Туси, у соседей. Была страшная минута, когда выносили гроб: его не могли повернуть в коридоре и вынесли на лестницу торчком.
У ворот стоял автобус и несколько машин. Меня поразила Туся. Выйдя из дому, она плакала, уже не скрываясь, но сквозь слезы и страшное утомление зорко следила, чтобы все больные и старые были удобно рассажены по машинам. Сама усаживала Асю Исаевну и других старушек.
А как она была хороша при последнем прощании, уже в крематории! Именно хороша, я не подберу другого слова. В ней была такая красота расставанья и скорби, что мне ее даже не было жаль: красоту не жалеешь. Как она опустилась перед гробом на колени, энергично откинув полы пальто, и стояла на коленях, маленькая, сильная, прекрасная, и под музыку органа целовала и гладила его руки, прощаясь с ним, не видя кругом ничего, не отрываясь от его лица и рук до последней секунды.
Ночью скончалась Евгения Самойловна.
Вчера я была там весь день — до 11 вечера. Бегала в аптеку за кислородом, сидела возле Е.С., когда Туся, минутами, уходила к себе. Туся, поняв, что это — конец, сделалась тверже, чем была последние дни, стала реже плакать, в ней начала проступать та сила, которая так видна была при кончине Соломона Марковича. Евг. Сам. уже не отзывалась — ни на слова, ни на уколы. Губы синели, нос заострялся, дыхание все больше походило на хрип. Но часов в 11 она стала ровнее дышать, будто заснула, и мы с Тусей пошли чай пить к ней в комнату. Я думала — остаться мне на ночь? и решила — не