Памятники средневековой латинской литературы IV-IX веков — страница 14 из 38

Аниций Манлий Торкват Северин Боэтий родился в Риме около 480 г. и умер в Павии в 524 г. Осиротев после смерти своего отца, принадлежавшего к одной из знатных и богатых римских фамилий, Боэтий, благодаря заботам сенатора Симмаха, на дочери которого он впоследствии женился, получил отличное образование, законченное им в Афинах. Современник Боэтия, историк Кассиодор, в послании, написанном от лица остготского короля Теодориха, говорит, обращаясь к Боэтию: «Так ты вошел в школы афинян, далеко находясь от них, так к сонму одетых в греческие плащи ты приобщил тогу, дабы наставления греков сделать учением римским... Ты передал потомкам Ромула все замечательное, что даровали миру потомки Кекропа. Благодаря твоим переводам италийцы читают музыканта Пифагора и астронома Птолемея, сыны Авсонии внимают знатоку арифметики Никомаху и геометру Евклиду, теолог Платон и логик Аристотель спорят на языке Квирина, и механика Архимеда ты вернул сицилийцам в облачии римлянина. Какие бы науки и искусства ни создала силами своих мужей красноречивая Греция, все их от тебя одного Рим принял на родном своем наречии. Всех их ты сделал ясными посредством отменных слов, прозрачными — посредством точной речи, так что они предпочли бы твое произведение своему, если бы имели возможность сравнить свой труд с твоим» (В. П. Зубов. Аристотель. М., 1963, стр. 225). Войдя в доверие Теодориха, Боэтий достиг высоких государственных должностей и в 510 г. получил звание консула. Но, возбудив своим возвышением зависть приближенных Теодориха, Боэтий был обвинен в государственной измене, ввергнут в темницу в Павии и затем предан мучительной казни. Боэтий был последним римским неоплатоником, ознакомившим средневековых писателей с греческой философией и, главным образом, с логическими учениями Аристотеля. Его учебники по логике послужили основанием преподавания в средневековых школах. Но самым замечательным сочинением Боэтия, в котором проявилось его крупное литературное дарование, было «Утешение Философией» («De consolatione Philosophiae»), написанное им в тюрьме. Это сочинение оказало громадное влияние на мыслителей средневековья и Возрождения, и в частности на Данте, поместившего Боэтия в «Божественной комедии» среди великих мудрецов на небе Солнца («Рай», X, 124—129). Данте в своих сочинениях постоянно ссылается на «Утешение Философией» и пересказывает слова Боэтия. Самый известный из этих пересказов — восклицание Франчески да Римини («Ад», V, 121—123): «Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена в несчастии». «Утешение Философией» состоит из пяти книг (или глав) беседы между заключенным в темнице Боэтием и явившейся к нему Философией. По своей форме оно относится к жанру античной «сатуры», т. е. сочетанию прозы и стихов, подобно сатуре Сенеки на смерть императора Клавдия, «Сатурам» Петрония и, наконец, сочинению Марциана Капеллы «О бракосочетании Меркурия и Филологии». По своему содержанию «Утешение Философией» примыкает гораздо ближе к античным образцам, чем к позднейшей христианской литературе. Говоря о непостоянстве земного счастия, о благе, доставляемом человеку добродетельной жизнью, о том, что злой человек всегда несчастен, Боэтий берет свои доказательства из античных источников и ни разу не обращается к источникам христианским. Несмотря на это, католическая церковь не только одобрительно отнеслась к «Утешению Философией», но даже канонизировала Боэтия (под именем Северина) как мученика. Этому способствовала и его мученическая смерть по приказу арианина Теодориха, и его христианско-теологические сочинения, как подлинные (по свидетельству Кассиодора), так и приписываемые ему.

«Утешение Философией», впервые изданное в 1473 г. в Нюренберге, постоянно переиздается и в подлиннике и в переводах на разные языки. На русский язык оно было переведено иеромонахом Феофилактом и издано в Петербурге в 1794 г.

УТЕШЕНИЕ ФИЛОСОФИЕЙКНИГА I

I. Прежде слагал я стихи в расцвете силы духовной,

Ныне, увы, принужден петь я на горестный лад.

Всё же к писанью меня угнетенные нудят Камены

И орошают уста мне они скорбным стихом.

Спутниц ведь этих моих устрашить ничем невозможно,

И не удастся никак их отпугнуть от меня.

Бодрой, счастливой моей они юности славою были

И утешают теперь тяжкую старость мою.

Сделался я стариком, повергнутый роком надменным,

10 И одолело меня в годы преклонные зло.

Кудри густые мои преждевременно стали седыми

И одряхлело уже тело в морщинах мое.

Радостна смерть для людей, коль она не в светлые годы

Явится, но подойдет, старческой внемля мольбе.

Неумолима, увы, и глуха она к воплям несчастных,

Не закрывает она, злобная, плачущих глаз.

Тешила раньше Судьба меня вздорная легкой удачей,

Но в это время едва я не сложил головы.

Ну а теперь, как лицо ее лживое сделалось мрачным,

20 Тягостно тянутся дни жизни постылой моей.

Что вам, друзья, называть меня было вечно счастливым?

Тот, кто упал, никогда поступью твердой не шел.

I. Пока я сам с собою это обдумывал и выводил свою слезную жалобу при помощи стиля, увидел я представшую над головой моей исполненную высокого достоинства жену с глазами горящими и несравненно более зоркими, чем у людей, живой окраски и неистощимой мощи; хотя обликом своим была она столь вековечна, что никоим образом нельзя было счесть ее нашей современницей, а рост ее был неопределим. Ибо то приноравливала она его к обычному человеческому размеру, то, казалось, упиралась теменем в небо; когда же она поднимала голову выше, то проникала в самое небо и пропадала из человеческих взоров, ее озирающих. Одежда ее была искуснейшим образом сплетена из тончайших нитей в неразрывную ткань, сотканную ею, как я позднее от нее самой узнал, собственноручно. Одежда эта, подобно закопченным картинам, казалась окутанной неким мраком забытой древности. На нижнем ее краю выткана была греческая буква Π, а на верхнем — Θ[193]. А между буквами изображены были там ступени, как на лестнице, по которым шел подъем от начала низшего к высшему. Однако же эта ее одежда была изодрана некими руками и растащена по кусочкам, какие только кто мог ухватить. И в правой руке держала она книжные листы, а в левой — жезл. Лишь только увидела она стихотворческих муз, стоящих перед моим ложем и облекающих в слова мои рыдания, то слегка нахмурилась и с разгоревшимися от гнева глазами.

— Кто, — сказала, — позволил распутным актеркам приблизиться к этому страдальцу, раз они не только не утоляют печалей его никакими лекарствами, но еще разъедают их сладкими отравами? Ведь это они, засоряя бесплодными терниями, обильную жатву разума губят и умы людей приучают коснеть в их недуге, а не избавляют от него. Но если бы, как это вам привычно, ласкательства ваши соблазняли человека суетного, мне бы не было это столь невыносимым: это нисколько не подрывало бы моих стараний; а вы совращаете человека, воспитанного учениями элеатов и академиков? Но уходите-ка прочь, сирены, зачаровывающие до смерти, и предоставьте заботиться о нем и врачевать его моим музам.

Потрясенный этими словами пресловутый хор склонился долу и, покраснев в раскаянии от стыда, печально удалился за порог. А я со взором, затуманенным слезами, и будучи не в силах распознать, кто была эта, столь властно повелевающая жена, оцепенел и, потупив глаза в землю, стал в молчании ждать, что же наконец намерена она делать. Тогда она, приблизясь ко мне, села на край моей постели и, глядя на мое тяжко огорченное и опущенное долу лицо, посетовала о моем душевном смятении в таких стихах:

II. О, как тупеет душа в бездне глубокой,

Как ослепленная мысль, света не видя,

В мраке кромешном себе выхода ищет!

Но от земной суеты нет избавленья

И непомерно растет злая забота.

Некогда вольным он был, в небе открытом

Вышние видел пути, взором привычным

Смело смотря, наблюдал Солнца сиянье,

Хладной Луны изучал все перемены,

10 Да и движенья планет, в их обращеньи

Взад и вперед, постигал, как победитель,

Зная, какими они ходят путями.

Ведал и то, почему шумные ветры

Бурно вздымают валы в моря пучинах,

Дух вращает какой твердь небосвода,

Иль почему, на закат двигаясь, Солнце

Утром день золотит вновь на востоке;

Что управляет весны поступью нежной,

Как украшает она землю цветами,

20 Кто заставляет плоды осенью поздней

Зреть и лозу наливать гроздь виноградный.

Тайны природы умел распознавать он

И объяснял он ее действий причины.

Ныне, повержен, лежит он в отупеньи,

Стянута шея его тесною цепью,

Долу поникнул, скорбя в тяжких оковах

И цепенея в земных помыслах вздорных.

II. — Но теперь, — сказала она, — надо тебя лечить, а не попрекать. — И, обратив на меня пристальный и внимательный взор, — Ты ли, — сказала, — тот, кто некогда вспоенный моим молоком, вскормленный моею пищей, достиг мужественной твердости? Да ведь я вручила тебе и такое оружие, какое, если бы только ты его не забросил, обеспечило бы тебе несокрушимую стойкость. Узнаешь ли ты меня? Что ты молчишь? От стыда или от изумления ты не говоришь? Я предпочла бы, чтобы от стыда, но, как я вижу, поразило тебя изумление. — Когда же она увидела, что я не только молчу, но вовсе лишился языка и онемел, тихонько приложила к моей груди руку и сказала:

— Ничего опасного: он страдает простой сонной болезнью, обычной при расстроенном воображении. Он немного забылся и легко опомнится, раз был со мною знаком раньше. Чтобы помочь ему в этом, протрем-ка мы ему очи, затуманенные облаком суетных забот.

Сказав так, отерла она мои залитые слезами глаза скомканным краем своей одежды.

III. Тут разошелся туман, прояснилось мое помраченье,

Вновь засияли глаза светом разума.

Так, если Кавр налетит, облака густой пеленою

Небо затянут и дождь непрерывный льет,

Скроется Солнце, а звезд еще в небесах не явилось,

Ночь на землю тогда опускается.

Если же дунет Борей из пещеры фракийской, на тучи

Бросившись бурно, то вновь засияет день

Освобожденный, и Феб, сверкнув внезапно лучами,

Блеском их прояснит изумленный взор.

III. Только тут развеялись тучи моей печали, вдохнул я небесный воздух и стал способен распознать лицо моей целительницы. И вот, взглянув и пристально на нее посмотрев, вижу я перед собой кормилицу мою, Философию, на попечении которой находился я с малолетства.

— Зачем же, — говорю, — ты, о наставница всех добродетелей, явилась в уединенное мое заточение, спустившись с высоты небес? Или и тебя вместе со мною преследуют лживыми клеветами?

— Могла ли я, — отвечала она, — покинуть тебя, мой питомец, и не помочь тебе общими нашими силами нести тяжкое бремя, возложенное на тебя ненавистниками моего имени? Да ведь Философии не подобало оставить без сопоовождения неповинного путника. Мне ли бояться клеветы и ужасаться ей, точно чему-то неслыханному? Неужто ты думаешь, что только теперь, при извращении нравов, мудрость донимают гонениями? Не случалось ли мне и в древние времена, еще до моего Платона, не раз вступать в сражение с отчаянной глупостью? А при его жизни наставник его, Сократ, не с моей ли помощью одержал победу над беззаконной смертью? Когда и толпа эпикурейцев, и стоиков, да и всякие другие старались разграбить его наследие и, не взирая на мои возражения и сопротивление, растаскивали его, как добычу, изодрали они собственноручно сотканную мою одежду и, оторвав от нее лоскутья, ушли в уверенности, что я им всецело подчинилась. Поскольку у них видны были кое-какие следы моего облика, их сочли за моих близких, а недомыслие вовлекло некоторых из них в заблуждения невежественной толпы. А если неведомы тебе ни бегство Анаксагора, ни отрава Сократа, ни мучения Зенона, поскольку они для тебя чужие, то ты мог, однако, знать о Каниях, Сенеках, Соранах, память о которых не стерлась и не затмилась. Их повергло в гибель не что иное, как то, что они, следуя моим заветам, своими поступками явно отличались от нечестивцев. Поэтому нечего удивляться, если в этом море житейском нас отовсюду обуревают напасти, при которых главное — не угождать порокам. И, несмотря на многочисленность войска порочных, к нему, тем не менее, следует относиться с презрением, потому что оно не руководимо никаким вождем, но лишь мечется всюду в отчаянном и безрассудном заблуждении. Если когда-нибудь, построив войска, нападет на нас кто сильнейший, то наша водительница стягивает свои силы в крепость, а те занимаются расхищением бесполезных пустяков. А мы посмеиваемся над грабителями всяких ничтожнейших мелочей, не обращая внимания на всю эту бешеную суматоху, огражденные таким оплотом, какого безудержной глупости нет и надежды достичь.

IV. Всякий, кто, в тишине живя спокойно,

Рок надменный попрал ногою твердой,

Презирая и счастье, и несчастье,

Может бодро смотреть на все и смело:

Не страшит его в море ярость вихря,

Горы волн поднимающего к небу,

Ни Везувий изменчивый, когда он

Изрыгает из жерла дымный пламень

Или рушит громады крепких башен,

10 Поглощая их огненным потоком.

Что страшиться несчастным злых тиранов,

Негодующих в бешенстве бессильном?

Ни на что не надейся, не пугайся,

И ничтожного гнев обезоружишь.

Кто ж боязнью объят или желаньем,

Раз нет твердости в нем и силы духа,

Тот бросает свой щит и, сокрушенный,

Сам кует для себя цепей оковы.

IV. — Понятно ли тебе это, — сказала она, — и проникает ли в душу? Или ты θνος λύρας?[194] Что ты плачешь, что льешь слезы? έξαύδα μη κευθε νόφ[195]. Если ждешь от целительницы помощи, покажи свою рану.

На это я, собравшись с духом:

— Неужели надо еще напоминать и не достаточно видна жестокость безжалостной ко мне Судьбы? Неужто тебя не поражает самый вид этого места? Разве это книгохранилище, какое ты сама себе определила как надежнейшее обиталище в моем доме? То, где ты, часто бывая со мною, вела ученую беседу о делах человеческих и божественных? Таков ли был мой облик, таково ли выражение лица, когда я исследовал вместе с тобою тайны природы, когда ты чертила мне палочкой пути светил, когда ты руководила моим поведением и строем всей моей жизни, согласно небесному распорядку? Это ли воздаяние мне за то, что я тебе повиновался? А между тем устами Платона ты объявила нерушимым такое суждение: «Государства будут благоденствовать, если будут править ими либо любомудры, либо правители окажутся покровителями мудрости»[196]. Ты устами того же мужа внушала, что необходимым условием устроения государства является отстранение от кормила городов граждан бессовестных и развращенных, дабы они не доводили до ничтожества и гибели людей благонамеренных. Поэтому, следуя такому суждению, пожелал я применить в области государственной деятельности те знания, которые получил от тебя при наших уединенных занятиях на досуге.

Да, при исполнении своей государственной должности я заботился исключительно о благе всех благонамеренных людей: тому свидетели ты и Бог, приобщивший тебя умам мудрецов. Из-за этого-то возникли тяжкие и непримиримые раздоры и, как следствие независимости моих мыслей, постоянное мое презрение к негодованию сильнейших, ради соблюдения законности. Сколько раз противостоял я Конигасту, когда тот порывался отнять имущество у бессильных; сколько раз не допускал я начальника королевского двора, Тригвиллу, до задуманного и почти уже совершенного им насилия; сколько раз несчастных, постоянно угнетаемых бесконечными кознями своевольной алчности варваров, защищал я от опасностей своею властью! Никогда никто не отвратил меня от закона к беззаконию. Гибелью имений провинциалов — то ли от грабежей частными лицами, то ли от государственных налогов — огорчался я не меньше самих потерпевших. Когда назначенная во время жестокого неурожая принудительная и невыполнимая скупка хлеба обрекала на очевидную нужду провинцию Кампанию, я, ради общего блага, осмелился с ведома короля ополчиться на префекта претория и добился отмены этой скупки. Консуляра Павлина, состояние которого надеялись и страстно стремились пожрать дворцовые псы, я вызволил из самой разверстой их пасти. Стараясь уберечь консуляра Альбина от наказания по заранее обдуманному обвинению, возбудил я ненависть доносчика Киприана. Не довольно ли, как видно, нагромоздил я против себя раздражения? Но я должен был быть в большей безопасности у других, раз из любви к справедливости ничем не обеспечивал свою безопасность у придворных. Какие же доносчики меня погубили? Среди них был Василий, которого, уже отрешенного от должности, побудили сделать на меня донос обременявшие его долги. А когда Опилион и Гауденций были присуждены по королевскому приговору к ссылке за их бесчисленные и многоразличные преступления и когда они, не желая этому подчиниться, укрылись в священном храме, и это стало известно королю, он отдал приказ, чтобы, если они в назначенный день не покинут Равенны, их изгнали, заклеймив им лбы. Что можно было еще придумать при таком суровом приговоре? А между тем в тот же самый день от этих же доносчиков был принят донос на меня. Так что же? Этого ли заслужили мои достоинства? Или оправдывает таких обвинителей заранее измышленное осуждение? И Судьбе нисколько не стыдно, если не обвинения невинного, то бессовестности обвинителей?

Но ты спрашиваешь, в чем же состоит преступление, в каком меня обвиняют? Говорят, что я хотел спасти сенат. Ты желаешь узнать, каким образом? Меня чернят тем, что я помешал доносчику представить доказательства виновности сената в оскорблении величества. Как же ты, моя наставница, об этом судишь? Отвести ли мне это обвинение, чтобы не устыдить тебя? Но такова была и будет моя неизменная воля. Повиниться? Но окажется тщетным старание помешать доносчику. Назвать ли мне беззаконным стремление спасти сенат? Правда, он своими обо мне постановлениями обратил это в беззаконие. Но постоянный безрассудный самообман не может унизить цены заслуг. И я не считаю позволительным Сократово правило, как и о сокрытии истины, так и о допустимости обмана.

Но, как бы то ни было, я оставляю это на суждение твое и мудрецов. Я сделал последовательную и правдивую запись этого дела, дабы не забыло его потомство. Но о подложных письмах, изобличающих мою надежду на свободу Рима, стоит ли говорить? Их ложь сразу бы обнаружилась, если бы мне было дано уличить в ней самих доносчиков, что во всех делах имеет наибольшую силу. Ибо на какую свободу оставалось нам надеяться? О, если бы хоть какая-нибудь была возможна! И я ответил бы им словами Кания, который, когда Гай Цезарь Германик обвинил его в том, что он знал о предпринятом против него заговоре, ответил ему: «Если бы я это знал, ты бы об этом не узнал». При всем этом скорбь не настолько притупила мой дух, чтобы жаловаться мне на нечестивцев, отважившихся на злодейства против добродетели; но меня крайне удивляет их надежда на успех задуманного. Ибо желать худшего — это, пожалуй, свойственный нам порок, но возможность исполнения всякого преступного замысла на глазах Бога — прямо чудовищна. И не напрасно задал такой вопрос один из твоих приверженцев: «Если, — сказал он, — Бог существует, то откуда же зло? И откуда же добро, если Бога нет?» Не следовало бы считать нечестивыми людьми тех, которые жаждут крови всех благонамеренных и сената в целом и желали погубить и меня, в котором они видели поборника благонамеренных и сената. Но разве того же ожидал я и от сенаторов? Ты помнишь, я думаю, всегдашняя моя руководительница и в словах и в делах, помнишь, говорю, с каким презрением к собственной опасности отстоял я в Вероне невиновность всего сената, когда король, жаждавший поголовного истребления сенаторов, старался перенести на все их сословие обвинение, изобличавшее в оскорблении величества одного Альбина.

Ты знаешь, что я излагаю дело и правдиво и никогда своею славой не похвалялся. Всякий ведь сознающий свои заслуги умаляет их достоинство, каждый раз выставляя их на вид и получая за них награду. Но ты видишь, какая участь постигла мою безупречность. Вместо наград за истинную доблесть я подвергся по ложному обвинению наказаниям. И какое явное сознание в преступлении побуждало когда-нибудь судей к такой единодушной жестокости, чтобы ни один из них не смягчился или по свойственному человеку заблуждению, или от неведения каждого о своей участи? Если бы говорили, что я намеревался сжечь святые храмы, или заколоть нечестивым мечом священнослужителей, или подготовлял убийство всех благонамеренных людей, то и тогда бы следовало меня наказать после личного моего признания и изобличения перед судом. Теперь же, когда я удален почти за пятьсот миль и лишен защиты, осужден я за чрезмерную преданность сенату на смерть в заточении. О, заслуженные, подобный моему поступок нельзя вменить в преступление. Ничтожество этого обвинения видно было самим доносчикам. Чтобы очернить меня еще каким-нибудь злодеянием, они, в обход заботы о достоинстве, измыслили, что я осквернил себя замыслом поругания святынь. А между тем ты, мне присущая, не допускала гнездиться в душе моей привязанности к вещам преходящим, а, при твоем попечении, святотатство было с тобой несовместимо: ты ведь повседневно напояла и уши мои и мысли пифагорейским изречением έπου θεω[197]. Не пристало прибегать к помощи презреннейших вдохновителей мне, которого ты старалась довести до такого совершенства, что он уподобился бы Богу. Кроме того, безупречная святыня моего дома, общество честнейших друзей и, наконец, добродетельный тесть мой Симмах, столь же чтимый, как и ты сама, очищают меня от всякого подозрения в злодействе.

Но какое нечестие! Все клеветники уверены в том, что причина такого ужасного преступления ты, а я оказываюсь причастным злодеянию именно потому, что, будучи напоен твоими наставлениями, я воспринял твои предписания. И так уважение к тебе послужило мне только к тому, что ты волей-неволей терзаема моим бедствием. К тому же несчастия мои усугубляет еще и то, что большинство людей обращает внимание не на действительные заслуги, а на удачу в них и считает благонамеренным лишь то, что счастливо завершается. Поэтому доброго мнения скорее всего лишаются несчастные. О теперешних пересудах в народе, о всех разногласных и разнородных толках досадно и вспоминать. Скажу только, что всего тяжелее переносить, когда несчастных, обвиняемых напрасно, считают страдающими по заслугам. Так вот и я, лишенный всего имущества, отрешенный от почетных должностей, покрытый позором, понес кару за благодеяние. И кажется мне, вижу я шайки нечестивцев, исполненных радости и веселья; каждого отъявленного негодяя грозящим новыми коварными доносами; благонамеренных людей поверженными ужасом моего бедствия; каждого преступника побуждаемым безнаказанностью за злодейство и за исполнение его получением награды, а невинных лишенными не только безопасности, но даже и защиты. Поэтому побужден я воскликнуть:

V. О создатель звездного свода небес,

Занимающий вечно стоящий престол,

Ты вращаешь стремительно вышнюю твердь

И светилам законы велишь соблюдать,

Дабы полным блистаньем сияла Луна,

Когда против огней она Феба стоит,

Затмевая меньшие звезды собой;

А когда приближается к брату она,

Непременно должна убывать и бледнеть.

10 Да и Геспер, который вечерней порой

За тобою дрожащие звезды ведет,

Должен, как Люцифер, бледнее гореть,

На востоке когда появляется Феб.

Ты, сдувающий листья морозной зимой,

Умеряешь сиянье короткого дня,

А к приходу знойной летней жары

Сокращать начинаешь ночные часы.

Руководишь ты сменою года времен,

И всю зелень, какую уносит Борей,

20 Возвращает дыханием нежным Зефир,

А посев, за которым Арктур наблюдал,

Летом Сириус жжет на высоких стеблях.

Ничему не дает вековечный закон

Нарушать своевольно веленья его.

И, своим подчинив приказаниям все,

Ты, правитель, одним только людям дела

Предоставил без должной управы свершать.

Почему же иначе обманчиво так

Все меняет Судьба и достойных гнетет,

30 Избавляя от кары виновных людей?

На высоком престоле пороки сидят,

Попирая святыню надменной пятой,

Не давая невинным свободно дышать.

Доблесть светлая ввергнута в мрачную тьму,

Справедливый же муж обречен выносить

Участь злодея.

Не карают ничем нарушителей клятв,

Их обман прикрывается краскою лжи.

А когда они вздумают силы собрать,

40 Пред которыми всюду трепещет народ,

То им любо себе подчинять и царей.

Пощади же несчастных людей на земле,

О зиждитель законов природы вещей!

Созданий твоих не последняя часть

Мы ведь носимся, люди, на волнах Судьбы.

Умерь ты, правитель, их бурную мощь

И, царя над безмерною бездной небес,

Нерушимым законом ты земли свяжи.

V. Спокойно выслушав все то, на что я горько жаловался, она сказала:

— Когда тебя увидела я в горе и в слезах, я тотчас поняла, как несчастен ты в своем заточении. Но сколь длительно это заточение, я до твоей речи не знала. Но как бы далеко ты ни был от отечества, ты не только выслан, но и сбился с дороги; и если ты предпочитаешь считать себя изгнанником, то ты скорее сам себя изгнал. Ибо никому не дано было бы тебя изгнать. Ведь, если ты помнишь, в каком отечестве суждено было тебе родиться, ты знаешь, что им управляет не многовластие, как это некогда было у афинян, но είς κοίρανος έστίν, είς βασιλεύς[198], которого радует многочисленность граждан, а не их удаление: быть руководимым его уздой и подчиняться правосудию есть высшая свобода. Или тебе неизвестен тот старинный закон твоего государства, по которому запрещено применять изгнание к тому, кто захотел в нем обосноваться? Ибо тому, кто огражден его защитой и оплотом, нечего опасаться потерпеть изгнание. Но кто не пожелает в нем оставаться, тот, следовательно, не пожелал также и быть его достойным. Поэтому не так сокрушает меня вид этого места, как твой собственный вид[199]. И я забочусь не столько о стенах твоего книгохранилища, украшенного слоновою костью и стеклом, сколько о состоянии твоей души, в которую вместила я не книги, но то, что придает книгам ценность, — мысли, некогда помещенные мною в эти книги. И хотя ты о своих заслугах на общее благо сказал и правду, но, в сравнении с их большим числом, мало. О честности или бесчестности взведенных на тебя обвинений ты упомянул то, что всем известно. Злодейства и коварства клеветников ты счел нужным коснуться вскользь потому, что об этом лучше и подробнее будет известно из уст все обсудившего народа. Ты жестоко поносил и несправедливость поступка сената. Горевал ты о навете на меня. Оплакивал также потерю доброго мнения о себе. Потом воспламенила тебя скорбь на Судьбу и ты роптал на несправедливость воздания за заслуги. Наконец, ты голосом раздраженной музы взмолился о воцарении на земле такого же порядка, что и на небе. Но потому, что тебя охватило такое волнение чувств и рвут тебя на части горе, гнев и тоска, ты сейчас в таком состоянии духа, что тебе еще не годятся более сильные лекарства. Поэтому начнем со слабейших, чтобы то, что привело тебя в такое волнение и бурное смятение, утихло, и ты смягчился от более нежного на тебя воздействия и стал способен к принятию снадобий крепчайших.

VI. Кто под Рака звездой, когда

Зноем Феб распалит ее,

Доверяет обильный сев

Бороздам непитательным,

Тот, Церерой обманутый,

Пусть идет желудей искать,

Никогда ты в тенистый лес

Не ходи за фиалками,

Коль ревет Аквилонов вой

10 На полях обездоленных.

Жадной ты не спеши рукой

Рвать побеги весенних лоз,

Коль кистей виноградных ждешь,

Ибо Вакх только осенью

Нам дарует плоды свои.

Всякий долг исполнять велит

В надлежащее время Бог

И порядок, налаженный

Им самим, не дает менять.

20 Потому-то, коль что-нибудь

Опрометчиво бросит строй,

То поплатится горестно.

VI. Прежде всего позволь задать тебе несколько вопросов о состоянии твоей души и попытаться определить, каким способом надо тебя лечить.

— Спрашивай, — говорю я, — о чем угодно по твоему усмотрению, и я готов тебе отвечать.

— Тогда ответь мне, — сказала она, — не думаешь ли ты, что существующий мир есть создание случайное, или же в нем есть какое-нибудь разумное начало?

— Да нет, — говорю, — я никоим образом не полагал, что такое стройное творение движется каким-то случайным произволом. Я ведь знаю, что им руководит его создатель Бог, и не было ни одного дня, когда бы я усомнился в справедливости этого мнения.

— Да, — сказала она, — ибо ты только что об этом пел и плакался, что одни только люди непричастны божественной заботе. Ибо ты нимало не сомневался в том, что все остальное управляется разумно. Но, право, я крайне изумлена, почему, держась такой здравой мысли, ты болеешь. Исследую однако поглубже: не понимаю, где тут изъян. Но скажи мне, раз ты не сомневаешься в том, что миром руководит Бог, то по каким же, по-твоему, правилам?

— Мне, — отвечаю, — не совсем понятен твой вопрос и я даже не в состоянии на него ответить.

— Разве я, — говорит она, — обманулась в наличии у тебя какого-нибудь изъяна, через который, точно в трещину крепкой стены, проскользнула тебе в душу обуревающая тебя болезнь? Но скажи мне, помнишь ли ты, каково конечное назначение вещей? Или куда направлено стремление всей природы?

— Я слыхал об этом, — говорю, — но печаль притупила мне память.

— Но каким образом тебе известно, откуда все произошло?

— Я это знаю, — говорю я, — и признаю существование Бога.

— Как же возможно, что ты, познав начало вещей, не знаешь конечного их назначения? Правда, таковы бури страстей, такова их сила, что они могут человека как-то поколебать, но вот одолеть его и всецело себе поработить они не могут. Но я хотела бы, чтобы ты мне вот еще на что ответил: помнишь ли ты, что ты человек?

— Как же, — говорю, — мне этого не помнить?

— Итак, можешь ли ты определить, что такое человек?

— Не спрашиваешь ли ты о том, известно ли мне, что я живое существо, разумное и смертное? Знаю и таковым себя сознаю.

На это она: — И ничем иным ты себя не признаешь?

— Ничем.

— Теперь мне ясна, — сказала она, — иная и главная причина твоей болезни: ты позабыл о своей собственной сущности. И так я полностью распознала и существо твоего недуга, и подход к восстановлению твоего здоровья. Ибо потому, что ты совсем обеспамятел, ты и загоревал о себе как изгнаннике и как о лишенном своего имущества. А потому, что не ведаешь конечного назначения вещей, ты и считаешь негодяев и нечестивцев преуспевающими счастливцами. И потому, что ты забыл, какими правилами руководим мир, ты полагаешь, что все эти превратности судеб текут без управителя: это существенные причины не только болезни, но и смерти. Но, благодарение творцу-спасителю, ты еще не целиком отвержен природой. У нас имеется вернейшее средство для твоего спасения — истинное суждение о руководстве мира: то, что ты веришь в подчинение его не игре случая, но божественному разуму. Итак, не страшись ничего. И вот от этой крохотной искорки воссияет уже животворный жар. Но, поскольку более сильные снадобья применять еще не время, а природа умов такова, что при всяком совращении их они заражаются ложными умствованиями, от которых поднимается затмевающий взоры истинного разума туман, я попытаюсь развеять его умеренными средствами, дабы, по рассеянии мрака обманчивых страстей, ты мог бы познать сияние истинного света.

VII. Тучею черной

Скрытые звезды

Лить никакого

Света не могут.

Коль налетает

Австр на пучину

И омрачает

Солнечный облик

Зеркала моря,

10 То перед взором

Тотчас мутятся

Чистые воды,

Грязью покрыты.

Часто теченье

Мчащихся быстро

Горных потоков

Остановляет

Камень упавший,

Став им преградой.

20 Ты же, коль хочешь

Быть озаренным

Истины светом

И не сбиваться

С верной дороги,

Брось все услады,

Брось всякий страх ты

И без надежды

Будь беспечален:

Ум затуманен

30 И не свободен

В этих оковах.

Кассиодор