Из трех поэтов «овидианского предвозрождения» на Луаре Бальдерик Бургейльский, пожалуй, самый «овидианский». У него нет глубины и ясности Хильдеберта, у него нет учености и достоинства Марбода, он легкомыслен, словообилен и хлопотлив, но в нем привлекательно само непосредственное простодушие, с которым он упивается новым миром, раскрывшимся перед его поколением. Он риторичнее всех своих современников, но риторика его искренна, потому что он не мыслит себе иной формы восторга перед божьим миром, ученым светом и изящным словом.
Бальдерик родился в 1046 г. в Мёнге близ Орлеана, учился в Анжере, был монахом в Бургейльском монастыре неподалеку от Тура, в 1089 г. стал аббатом этого монастыря. В переведенной ниже элегии он живописует бургейльские места в духе горацианской мечты об уюте на лоне природы и осуждает поэтов, которые рвутся отсюда в города и в княжеские замки. Однако самого Бальдерика все-таки тянуло и к городам, и к замкам: Бургейль был глухим местом, а поэт любил хорошее общество. Он пытался получить епископство в Орлеане, но у него не хватило денег на взятку, и его обошли. Вместо этого он в 60 с лишним лет, в 1107 г., получил назначение епископом в Доль, на берег Ламанша, «к диким бретонцам, чью грубость нравов ему невмочь было переносить», по выражению его друга, историка Ордерика Виталиса. Отводить душу поэт ездил в аббатства и епископства Нормандии и Англии, побывал и в Риме. Умер он в 1130 г.
Собрание стихотворений Бальдерика насчитывает 255 произведений, и многое еще до нас не дошло. Он писал легко и обильно, развлекаясь сочинением в дороге или в часы бессонницы. Само владение стилем доставляло ему удовольствие. Ради изящества стиля он по доброй воле даже переработал чью-то большую «Иерусалимскую историю» в прозе о первом крестовом походе, слог которой показался ему слишком грубым. У него много стихов о стихах, о писчих табличках, о грифеле (сломав грифель за работой, он оплакивал его стихами трагического пафоса). При всем этом своем графоманстве, он, однако, не страдал самовлюбленностью: в элегии «О пределе своих желаний» (конечно, подражание Горацию) он мечтает иметь домик, садик, поле, слугу, книги, вино и немного побольше таланта — как у Марбода, Готфрида Реймсского или Хильдеберта.
Большая часть его многочисленных стихотворений — это дружеские послания, посвящения, увещания, приветствия, комплименты, эпитафии. Когда умер Готфрид Реймсский, самый изящный из ученых поэтов старшего поколения, Бальдерик от полноты чувств сочинил ему целых пять эпитафий. Стихотворная переписка связывает его со всеми сколько-нибудь заметными современниками, и о каждом он говорит хорошее слово; упреки и колкости появляются у него лишь редко, когда кто-нибудь из друзей замешкает с ответом или присвоит посланный ему экземпляр Овидия. Радости светской жизни для него столь же достохвальны, сколь и ученые труды, он умеет любоваться красивыми вещами (читатель увидит, как любовно он пишет о писчих табличках художественной работы). Самое большое его стихотворение обращено к графине Адели, дочери Вильгельма Завоевателя, и представляет собой восторженное описание ее спальни в Блуа, где на четырех стенах четыре гобелена изображают ветхозаветную историю до потопа, ветхозаветную историю после потопа, античную мифологию и битву при Гастингсе (очень сходно с знаменитым гобеленом из Байё), пол представляет собой карту мира с городами и реками, а статуи вокруг постели — семь благородных наук, философию и медицину; все это он описывает с тем, чтобы выпросить у Адели для себя ризу (ризу он получил не сразу, и ему пришлось напоминать об этом Адели в другом послании).
Особым поклонением Бальдерика пользуется античность. Даже во сне (описанном им в особом стихотворении), где он падает с моста в пенную реку, спасается он тем, что хватается за торчащую из реки старинную мраморную колонну прекрасной отделки. Если на смерть Готфрида Реймсского он написал пять эпитафий, то на смерть Цицерона он написал их шесть. Античную мифологию он подробнейше пересказывает (по Фульгенцию) в длиннейшем стихотворении, от которого не сохранилось ни начала, ни конца. В подражание «Героидам» Овидия он сочиняет обмен посланиями между Парисом и Еленой (почему-то не дистихами, а гексаметром), в подражание «Понтийским посланиям» сочиняет обмен посланиями между самим Овидием и его другом Флором (эти первые образцы обильной средневековой «псевдоовидианы» переведены ниже). При этом Овидия он ценит не только как учителя мифологии и источник поучительных сентенций, но и как учителя «страсти нежной», и сам старается брать с него пример. Самые любопытные его послания обращены к знакомым монахиням — Муриэли, Агнесе, Эмме; он ободряет их в ученых и поэтических занятиях, изливает свою нежную приязнь к ним, но заверяет, что эта приязнь христиански чиста и возвышенна:
Верь, я хочу, чтоб ты верила мне и верил читатель, —
В сердце питаю к тебе я не порочную страсть.
Девственность чту я твою, да живет она долгие годы,
Чту целомудренный стыд и не нарушу его.
Я — мужчина, а ты — девица, мы молоды оба, —
Но поклянусь: не хочу стать я мужчиной твоим,
Я — мужчиной твоим, а ты — моею девицей:
Нет, да будет свята дружба в устах и сердцах.
Будьте едины, тела, но будьте раздельны, постели;
Будь шутливо, перо, но целомудренна, жизнь.
Это стихи из послания Констанции, девушке, живущей в монастыре. Констанция отвечала на них посланием ровно такой же длины и полным точно таких же чувств (впрочем, может быть, оба послания сочинены самим Бальдериком в виде риторического упражнения?); получается настоящее подобие монастырских «Героид». Современникам такие стихи казались непозволительной вольностью, но молодежи они нравились, и Бальдерик был доволен. Лишь на старости лет он стал молить бога простить ему его легкомыслие и в длинном покаянном стихотворении называл себя душегубом, безбожником, лжецом, содомитом, блудодеем и т. д., и все это на протяжении нескольких строк. Так, и в его покаянии мы чувствуем того же гиперболического ритора, каким он был в своих любовных излияниях.
К ЭММЕ, ПРИ ПОСЫЛКЕ СТИХОВ
...Книгу мою получив, будь, Эмма, моей Сивиллой —
Перечитай, оцени, выправь, дополни, укрась.
Есть у евреев закон: шесть дней трудиться в неделю,
А на седьмой обретать сладкий покой от трудов.
Эти мои стихи не стоят трудов шестидневных —
Чтобы такие сложить, было б довольно и дня.
Ты никаких не отыщешь цветов в стихотворном рассказе
30 (Я говорю о цветах, нам украшающих слог).
Просто пишу, как мужик, потому что и вправду мужик я —
В Мёнге был я рожден, ныне в Бургейле живу.
Ну, а Бургейль — приют не из тех, где цветут Цицероны:
Больше здесь любят чеснок, нежели грифель и воск.
Впрочем, и в этих местах охотно бы жили поэты,
Зная, что зелень дубрав нежным Каменам мила.
Здесь зеленеют луга, напоенные влагой речною,
Травы на них и цветы радуют взоры людей.
Рядом раскинута сень прохладной и сладостной рощи,
40 И оглашает ее птичий щебечущий хор.
Камбия, наша река, здесь катит прозрачные волны;
Только на них посмотрю — станет легко на душе.
Ах, но поэты давно покинули сени лесные —
Их отвлек и увлек города пагубный блеск.
Пагубный, ибо в душе угасает огонь вдохновенья,
Если вступает певец в пышные домы князей.
Пагубен города зов, и скорблю я о славе поэтов:
Ради корысти служа, славы никто не стяжал.
Равен богам человек, философского знанья вкусивший, —
50 Богу не следует жить так, как живет человек.
Консул, князь или царь, прелат, патриарх, император,
Если невежды они — это не люди, а скот.
Хлебы пекут, собирают плоды, копаются в грядках
Те, кто учен ремеслу, те, кто до денег охоч.
Если бы даже мудрец не просил почета и чести,
Люди сами должны честь воздавать мудрецу.
Что же? Вместо того и царь, и священник, и нищий,
Все мудрецом небрегут, ставя его ни во что.
Где знаменитый Марбод, сиявший в созвездье поэтов,
60 Блеском затмивший своим лунный и солнечный блеск?
К Господу он отошел, и мы о нем горько рыдаем:
Светоч утратили мы, мрак озарявший для нас.
Благо, что я не гонюсь за почетом и предан занятьям —
Лишь бы коснулась меня Муза дыханьем своим!
Муза, увы, далека, и песня моя неискусна;
Эмма, для этих стихов ты моей Музою стань.
О ПИСЧИХ ТАБЛИЧКАХ
Может быть, есть у иных таблички побольше, поменьше,
Но совершенно таких ни у единого нет.
Их размер невелик, зато велика красота их, —
Мастеру их красота стоила многих трудов.
Верно, был одарен большим дарованием резчик,
Смогший в малую вещь столько искусства вложить.
Восемь дощечек так плотно лежат, прижавшись друг к другу,
Что мудрено не принять их за единый брусок.
Эти таблички в длину имеют полфута, не боле —
10 Щепка от малой доски вдвое была бы длинней.
Дивная вещь! небывалая вещь! пигмейской породы
Крошки-таблички лежат здесь, на ладонях моих.
Некогда, басни гласят, земля порождала гигантов;
Ростом и силой они даже страшили богов.
Был исполинский их род истреблен ударами молний,
И появился на свет крошка, пигмей — человек.
Люди были тогда, пожалуй, нынешних мельче:
20 Памятен был небесам буйственный в битвах гигант.
Вот и теперь божество искусной рукой древодела
К небу стремившийся ствол сделало крошкой-доской.
Был он велик и могуч, служил сатирам и фавнам, —
Ныне, изящен и мал, служит для наших забав.
Шесть гексаметров вдоль восковой умещу я страницы,
Целых восемь вмещу, если писать поперек.
А ведь табличек таких не одна предо мною, а восемь —
Ровно четырнадцать в них, как посчитаешь, страниц.
Дважды восемь — шестнадцать, но верхней и нижней страницы
30 Писчий воск не покрыл — значит, четырнадцать их.
Можно и шесть написать, и двенадцать можно, и сотню
Стихотворений на них, переписав и стерев.
Многая лета тому, кто выточил эти таблички,
Многая лета и вам, милым табличкам моим!
Воск зеленый на вас да будет утехою взору;
Шнур, скрепляющий вас, пусть не порвется вовек!
Грифель, скользящий по вам, да будет искусной работы,
Коей в анжуйском краю славится мастер Ламберт.
Крепкий мягкий чехол, с шитьем, достойным Арахны,
40 Да охраняет всегда вас от опасных толчков!
Словно мальчишку в слезах утешают, даря ему птичку,
Так Сагиенский аббат вас мне в подарок прислал.
Пусть же утеха моя продлится долгие годы, —
Я не хочу покидать писчей отрады моей.
С вами буду я жить, а вы живите со мною:
Вместе мы жизнь проживем, вместе и ляжем во гроб.
ХРОМОМУ ГИРАРДУ, ПЕРЕПИСЧИКУ
Пусть бы дал тебе бог такие же ровные ноги,
Как эти строки стихов, что переписывал ты!
Слушай, Гирард: у меня уже столько стихов написалось,
Что на табличках моих негде их больше чертить.
Ты ленился, а я усердно царапал по воску —
Брось, чтобы мне не пришлось строчки по строчкам писать!
Буду прилежным писцом: с табличек стряхнув на пергамент
Все, что написано в них, чистым мне воск вороти!
ФЛОР — ОВИДИЮ
Шлю, Назон, я тебе привет мой, слезами омытый;
Коль он к тебе не дойдет — и твоего я лишусь.
Ты, изгнанник, живешь, привета лишенный, близ Понта;
Так же, привета лишен, в Риме скорблю я, один.
Кто, от отчизны вдали, постоянно к отчизне не рвется?
Кто в родную страну жадно возврата не ждет?
Разве что жалкий бедняк, не имея ни дома, ни крова,
Может в себе не хранить память о крае родном.
Ты ж, гражданин и потомок семей благороднейших Рима[234],
10 Роду Цезарей был равен по крови своей.
Изгнан ты в дальний парфянский предел[235] и к тем, кто в изгнанье
Кару несет за вину, ты без вины сопричтен.
Цезарь во гневе тебя, не по праву, подверг наказанью;
Слезы же лить о тебе — мне это право дано.
Ныне из Рима ты изгнан, отправлен на Истр ледовитый —
Ровно полгода царит там ледяная зима.
Рим наш — вселенной глава, к нему весь мир притекает,
Образ его для тебя — дом твой прелестный, родной.
Наши театры знакомы тебе, каждый портик известен,
20 И в переулке любом знаешь ты выход и вход.
Где толпится народ, где девушки в страсти клянутся, —
Знал ты все эти места, был там известен и ты.
Вряд ли в охоте любовной ты мог поддаться обману,
Если бы женщину в сеть ты уловить пожелал.
Да и какую из женщин не мог сразить ты стрелами,
И пред оружьем твоим кто бы сумел устоять?
Был для мужей ты опасен, но даже для них ненавистным
Не был ты никогда, ты даже их покорял.
Не был врагом никому, все были к тебе благосклонны, —
30 Цезарь один среди всех косо смотрел на тебя.
Верно, недобрые слухи ушей государя коснулись,
Будто с женою его связано имя твое.
Не удалось никому из друзей его гнев успокоить,
Муза тебя не спасла, ни красноречия дар.
Тем упорнее Цезарь с тобой не желал примириться,
Что эту злую молву ты пустяками считал.
Но что может быть мужу обидней, чем слух о супруге,
Если насмешкой молва брачный порочит покой?
Не был ты осужден священным решеньем сената,
40 Общей молвы приговор «песней любви» утвержден[236].
Общей молвой прикрываясь, тебя уничтожила зависть,
Но говорят, что тебя книга сгубила твоя.
Нет, не Муза твоя тебя обрекла на изгнанье,
И не стих твой тебя — Цезаря гнев погубил.
Знали все люди любовь, стихов твоих не читая,
Мужи и жены в веках; ты лишь поведал о ней.
Ты ли века научил или ты у веков научился?
Ведь не поэмой твоей Аргус в обман был введен[237],
И не поэма твоя разрушила стены троянцев,
50 И без поэмы твоей знала Венера любовь.
Нашу природу издревле сам бог преисполнил любовью,
Нас она учит тому, что он ей сам преподал.
Если преступна любовь, то преступен ее зачинатель:
Тот, кто нас научил, тот и виновен во всем.
Если любить — преступленье, то жизнь сама — преступленье;
Бог повелел нам жить, бог повелел и любить.
Бог нам любовь сотворил, вражду сотворять не желая,
Ибо родится вражда там, где господствует зло.
Ты любовь воспевал, но не ты изобрел это чувство,
60 Ты огня не зажег, не был учителем ты.
Пусть же комедии сгинут и трагиков голос умолкнет,
Если умрет хоть один звук твоих легких страниц.
То, что изгнанником стал ты, что ты отчизны лишился,
Это властитель решил, в том неповинно перо.
Но это слово опять мои воскрешает рыданья,
И, чуть высохши, вновь слезы текут из очей.
Слезы текут, только вспомню Назона несчастную участь —
О, как страдаю, что я помощи дать не могу.
Помощи дать не могу, и это — причина страданья;
70 Чем я страдаю сильней, тем тебя больше люблю.
Как я хотел бы с тобой разделить твои горькие стоны,
Чтобы с тобою вдвоем сетовать нам на судьбу.
Если бы слезы могли проливать мы вместе с тобою,
То не казалось бы нам, что мы с тобой далеки.
Телом я в Риме живу, но душой я с тобою в изгнанье:
Нет у меня никого, кто мне дороже тебя.
В Риме живу, ты у Понта, пускай же станет отныне
Понтом Рим для меня, Понт же Римом тебе.
Горе, увы! нас с тобой разлучила судьба роковая,
80 Но и в разлуке с тобой дух нас единый живит.
И не найти мне покоя, покуда и землю и море
Я не пройду, чтоб с тобой участь твою разделить.
Цезарь Назона изгнал, пойду я в изгнанье к Назону;
Властью изгнан Назон, я же — изгнанник любви.
Надпись пускай начертают на нашей общей могиле:
«Изгнан с Назоном он был, лег здесь по воле своей».
Это мне радостью будет, мои успокоятся кости,
Если такие слова будут на камне моем.
Пусть чужие цари покорствуют Цезаря власти —
90 Волей своей покорюсь ныне я власти любви.
Пусть пугают других владыки громовые речи,
Душу мою не страшит даже заморская даль.
Я одного лишь боюсь, что пути морские закроет
Цезарь и мне запретит по морю ехать к тебе.
Это — двойная беда, мы снова будем в разлуке,
Вновь с тобой разлучит нас нечестивый приказ.
Пусть бы укрылись с тобой мы где-то в убежище скромном,
Вместе бы прожили мы, сколько прожить суждено.
Если бы умер один, другой бы умер тотчас же,
100 Нас бы единый двоих принял могильный курган.
Жизни б дыханье, от нас отлетев, неразрывным осталось
И, покинув тела, в дух бы единый слилось.
Ты уже, Цезарь, тогда царить над нами не будешь:
Тело подвластно тебе, но неподвластна душа.
Долгие речи к чему? Не должен время я тратить:
Цезарь в походе теперь, должен пускаться я в путь.
Он свои молнии мечет в пределах дальних моринов[238],
Но уже ходит молва — скоро вернется он в Рим.
Вскоре отправлюсь я в путь и старого друга увижу,
110 Чтобы нежданно с тобой не разлучила нас смерть,
Впрочем, заранее я тебе известье отправлю,
Сам ты узнаешь тогда: друг твой уж близок к тебе.
Слезы твои удержи, пока он к тебе не приедет,
Чтоб не растратил ты слез раньше, чем примешь его.
Но не узнаешь примет того, что в путь я пустился:
Цезарь разведает все, где бы он ни был теперь.
Имя так же мое с письмом пусть исчезнет скорее —
Цезарь так повелел, и покорилось письмо.
Даже боится оно, что его подвергнут сожженью
120 Или жестокой рукой в клочья его разорвут.
Все ж не прибегнет к обману, не скажет «прости» безымянно,
Нет, скажет смело оно: «Милый Назон мой, прости»!
ОВИДИЙ — ФЛОРУ
Счастья желаю тебе, хотя его сам не имею,
Я, изгнанник Назон, я, твой любимый поэт.
Изгнан из града родного, — нет, больше, — я изгнан из мира:
Ныне варварский край служит жилищем моим.
Здесь непогода всегда небеса облекает туманом —
Все здесь чужое для нас, даже чужой небосвод.
Здесь и природа иная, закована в льды и сугробы;
Глыбы почвы гнилой лед прошлогодний хранят.
Цезаря гнев в этот край меня из отчизны направил,
10 Здесь я, изгнанник, живу, Цезаря гнев испытав.
Не заслужил я, чтоб Рим своего отвергнул питомца,
Римский я гражданин, кару несу без вины.
Если бы Цезарь меня судил судом справедливым,
Я добровольно тогда снес бы любой приговор;
Но не судом осужден я, а Цезаря волей суровой;
Царская воля всегда выше, чем довод и смысл.
Ты ж попытайся узнать: его ярость, быть может, остыла?
Так узнаю и я, в чем его воля теперь.
Если ж он гневом горит и меня воротить не согласен,
20 Пусть разрешит хоть одно — с этой проститься землей.
Легче мне будет изгнанье, когда расстанусь я с Истром,
В месте другом я себя буду свободным считать.
Ты мне недавно писал, что хочешь ко мне ты приехать —
Но ведь для помощи мне твой бесполезен приезд.
Надо, чтоб Цезаря слух непрерывно ты в Риме тревожил,
Чтобы мое повторял имя не раз и не два.
Знаешь ты сам, что вода проникает в утесы не силой —
Нет, их дождик долбит, тихо, упорно струясь.
Я не хочу, чтобы ты в этот путь тяжелый пускался —
30 Слишком многих на нем ждет непредвиденно смерть.
Часто, путь преграждая, до звезд возвышаются горы,
Часто ущелий отвес в глубь Ахеронта манит.
Если ты сгинешь в дороге, мои не удвоятся ль муки?
Сам я погибну тотчас, если не станет тебя.
Ныне страдаю один, тогда бы страдал за тебя я,
Ты — полжизни моей, я без тебя не живу.
Жилы и члены бессильны, и мозг в костях иссыхает;
Только любовью к тебе жизнь я могу поддержать.
Эта любовь искони нам в сердце глубоко проникла,
40 Дружбы этой не раз был наш испытан союз.
Не сомневаюсь в тебе, ты во мне сомневаться не Должен:
Пусть надеждой всегда наша пребудет любовь.
Верь мне: в Риме останься, держись и к Цезарю ближе,
Пусть остается всегда Рим благосклонным к тебе.
С Цезаря глаз не спускай, особенно после пирушки:
В эту пору владык разогревает вино.
Слушай рассказы его, внимай победным известьям,
Толки людские лови в ходе веселых бесед.
Вот тогда осторожно, шутя, обо мне упомянешь:
50 Не упускай ничего, я умоляю тебя.
С тем, кто близок, веди разговор, и с тем, кто у власти,
Все разузнай — иль проси, или награду сули.
Если ты можешь — его самого побуждай к разговору:
Сам из беседы поймешь, помнит ли он обо мне.
Верь, он женою своей меня попрекает напрасно:
Я о женах забыл — да и с рожденья таков.
Только песни мои говорят о девических чувствах,
Но меня самого страсть не тревожит ничуть.
Чувство любви, если живо, оно рождает желанье,
60 Но к любовным делам, видно, не тянет меня.
Правда, язык мой болтлив, но нравы мои беспорочны —
С самого детства всегда чист, как ребенок, я был.
Строки песен моих были девушек сердцу угодны.
Их учили они, кто чего ищет в любви.
Цезарь за это меня порицал, но того не заметил,
Что я учил и тому, как нам любви избежать.
Юношей я любви не учил, но если полюбят,
Я указывал им, как им любить и кого.
Граждан я римских учил красиво любить и учтиво,
70 Чтоб от простецкой любви город избавился мой.
Если ты с Цезарем будешь, то будь мне заступником верным —
Тем, каков был ты вчера, будь ты и завтра и впредь.
Другом будь мне таким, каким в письме ты явился,
И доброту прояви больше, чем я заслужил.
Другом будь мне таким, каким бы хотел меня видеть,
Если б постигла тебя тяжкая участь моя.
Другом будь мне таким, каким я стал бы для друга,
Если б ему довелось беды лихие узнать.
Счастье балует тебя, пускай же балует и дальше,
80 Хоть на меня и глядит взглядом враждебным оно.
Пусть удел мой при мне, ты со мною поделишься счастьем:
Ибо судьбины моей ты половину несешь.
Ты мой товарищ и спутник, ты верный мой друг и надежный,
И со мною всегда делишь ты слезы мои.
Только прошу — о печалях моих вспоминай ты не часто,
Но зато вспоминай чаще о помощи мне.
К Цезарю близок ты будь, держись за него постоянно,
Кравчим будь за столом, в спальне — постельничим будь.
Слово в беседу вверни обо мне, коль покажется нужным:
90 Многие хитрым путем цели достигли своей.
Только супруга его обо мне пусть ни слова не скажет,
Имени пусть моего не назовет никогда,
Но тебе передаст, если муж ее что-нибудь молвит,
Ты же мне передай все, что он скажет, сполна.
Если задумает Цезарь смягчить мою жалкую участь,
Пусть приказы его вестник ко мне принесет.
Цезарь не в силах уже мою долю сделать суровей —
Пусть же меня он казнит: смерть не труднее, чем жизнь.
Три мне исхода желанны: чтоб он вернул мне свободу,
100 Иль разрешил переезд, или на смерть осудил.
Пусть он из трех выбирает одно: он суровей не может
Кары найти для меня, чем надо мной он свершил.
Пусть отягчит мой удел — он его же мне сделает легче:
Можно его облегчить, но отягчить — никогда.
Он ненадежным меня и лживым, быть может, считает, —
Но ни в том, ни в другом я неповинен ничуть.
Клятву верности дам, договор заключу я священный;
Будешь в клятве моей верным заложником ты.
Песни мои ненавистны ему — я от них отрекаюсь:
110 Ведь из-за Музы моей ныне в изгнании я.
Если Цезарь велит мне его победы прославить,
Их вознесу я до звезд лирой искусной моей.
Я обещаю немало, но должен быть щедр в обещаньях
Тот, кто в изгнанье, томясь, хочет его избежать.
Но называют меня, Назона, поэтом неложно —
Был прирожденный мой дар всюду известен всегда.
Этот дар мне открыл могучих властителей уши,
Выше, чем сам я хотел, дар мой прославил меня.
О, если б этот мой дар укрылся от Цезаря слуха!
120 Он на меня и навлек тяжкий изгнанья удел.
Дар мой меня научил в размер укладывать строки:
Все, что я захочу, высказать Муза могла.
Эта способность моя, быть может, на пользу мне будет,
Если бы ты и другим мог про нее рассказать.
Если б ты всем объяснил, насколько мой стих был полезен,
Цезарь, может быть, сам эти стихи полюбил:
Ведь никогда и ничей ему не был стих ненавистен,
Только на песни мои он со враждою взирал.
Впрочем, терзают меня теперь иные заботы,
130 Не до стихов мне уже — слишком тяжел мой удел.
Ах, если б Цезарь поэта любил, лишь стихи осуждая!
Но не могу позабыть я о страданьях моих.
Горе мне! Мучат меня грызущие жизни невзгоды,
Тяжко тело мое острые боли томят.
Варварский здешний народ, их язык, для нас непонятный,
Эта страна без весны — все это мучит меня.
О, сколько прелестей жизнь здесь теряет! Цветов мы не видим,
Даже весной лишены нежного щебета птиц.
Птицы здесь не поют, луга цветов не рождают,
140 И покрывает поля иней своей белизной.
О, злосчастная жизнь, о, жизнь, злосчастнее смерти,
Сколь нескончаема в ней неотвратимая скорбь!
Столько смертей я терплю, сколько дней мне в жизни осталось,
И, в несчастье живя, я умираю живой.
О, как печально в мучениях жить и быть долговечным!
Но предсмертную скорбь можно предвидеть легко.
Я в ненастье и в холод до самых костей застываю:
Горе мне! друг твой Назон гибнет в краю ледяном.
Я не боюсь никого, и посланье мое не боится, —
150 Имя свое потому я называю не раз.
Пусть сам Цезарь узнает, чего скрывать я не в силах, —
Как я страстно стремлюсь снова свободу стяжать.
О, мой Рим! Суждено ль в твои мне стены вернуться
И, прильнувши к тебе, новую жизнь обрести?
Если б священный сенат мне дозволено было увидеть,
Образ почтенных отцов, твой незабвенный мне лик!
Я бы с мольбою припал к ногам отцов с поцелуем
И поцелуев дождем я бы осыпал тебя!
Душат рыданья меня, хоть заплакать я должен был раньше,
160 Но не могу устоять — горе сильнее меня!
Вздохи и стоны мои непрерывно в груди возникают,
Днем я и ночью всегда время в слезах провожу.
Флор, умоляю тебя, прошу, надо мною ты сжалься,
Вспомни о друге своем, время найди для него.
Ты — вся надежда моя, ты один спасти меня можешь,
Тяжкие стоны мои я обращаю к тебе.
Легче бы в дерево мне обратиться, как оной Филлиде[239],
Чем, оставаясь живым, муки изгнанья нести.
И Лаодамии участь смягчили ведь боги благие.
170 К Фисбе с Пирамом судьба более кроткой была.
И о воробушке мертвом пролить слезу я согласен[240],
Но росой моих слез я орошаю себя.
Кончил письмо я мое, ни стиха я к стихам не прибавлю,
Только и в силах с трудом вымолвить: «Флор мой, прости!»