Памятники средневековой латинской литературы X-XII веков — страница 32 из 49

Ученость — главный предмет гордости бродячих клириков. Они щеголяют реминисценциями из Библии и античных поэтов, сравнивают своих возлюбленных с красавицами мифов, дают им имена Глицерии и Филлиды, ссылаются на древних мудрецов, перелагают в причудливые латинские арии жалобу Дидоны или историю Аполлона Тирского. Архипиита называет себя «поэтом поэтов», утверждает, что во хмелю он пишет лучше, чем Назон, и сулит городу Новаре бессмертие в своих стихах. Вальтер Шатильонский усваивает громовую интонацию ветхозаветных пророков и обращает свои стихи ко всему свету, как «окружные послания» церковных иерархов. Бичуя нравы духовенства, ваганты ни на секунду не перестают чувствовать себя самих членами этого сословия — единственного ученого сословия средневековой Европы. Ко всем остальным сословиям вагант относится с высокомерным презрением. В дебате «Прение Филлиды и Флоры» идет спор, рыцарь или клирик достойнее любви, и клирик, конечно, одерживает победу. Интересно, что изображенный здесь клирик — никоим образом не нищий голиард, это иерей с богатыми доходами, а то и королевский канцлер, рассылающий приказы самим рыцарям: чувство сословного единения оказывается в вагантском поэте сильнее, чем чувство зависти к именитым прелатам. Крестьянин еще менее заслуживает уважения, чем рыцарь, и вагант чувствует за собой полное право жить за его счет. «Всемогущий предвечный Господи, ты, который посеял великую рознь между клириками и мужиками, дай нам жить трудами рук их и услаждаться женами их и дочерями их и смертью их», — говорится в пародической «игрецкой мессе». Горожанин для ваганта вообще не существует: как это ни парадоксально, несмотря на то, что жизнь вагантов протекала главным образом в епископских городах, и светская идеология вагантов во многом перекликается с идеологией нарождающейся городской литературы, никаких отголосков городской жизни в вагантской поэзии нет, а если они и прорываются, то они неизменно враждебные (как в поэме «О скудости клириков»): вражда между школярами и бюргерами, как известно, была в Европе повсеместной и многовековой. И хотя жизнь ваганта мало чем отличалась от жизни нищего, а песни ваганта — от песен жонглера, Архипиита с негодованием говорит, что нищенство ниже его достоинства, и с возмущением клеймит прелатов за то, что они принимают на пирах не вагантов, а скоморохов. Нет ничего ошибочнее, чем представлять себе голиарда носителем социального протеста угнетенных сословий, обличающим и осмеивающим церковную знать перед городской и сельской беднотой. Вагант — это клирик, слагающий свои стихи для клириков, это аристократ духа, обращающийся только к просвещенным ценителям, это человек, который может много горьких слов обратить к своему сословию, но который принадлежит этому сословию плотью и кровью.

В этом была ограниченность и бесперспективность вагантской оппозиции современному обществу. Более лютых нападок на церковь не звучало в течение многих веков, но все они не имели решительно никаких последствий. У вагантов не было социальной опоры, не было положительной программы, двигателем их протеста была лишь обида интеллигента, которого общество воспитало, но не вознаградило. Поэтому расцвет вагантства был пышен, но кратковремен. К концу XIII в. вагантское творчество сходит на нет. С одной стороны, возымели действие суровые репрессии церковных соборов против бродячих клириков, с другой — постепенно сам собой рассосался тот кризис «перепроизводства интеллигенции», о котором мы говорили выше. Наиболее буйные из вагантов были истреблены светскими властями, более мирные получили приходы, школы или места в канцеляриях и успокоились. XIII и затем XIV—XV вв. были потрясаемы очень сильными волнами социального и идеологического протеста низов против церковного гнета, но этот протест находил выражение не в вагантском «либертинаже», а в аскетических ересях, и это было гораздо опаснее для церкви. К эпохе Возрождения вагантская поэзия была прочно забыта. В последний раз о сатирических стихах вагантов вспоминают в эпоху реформации, когда, собирая всякое оружие, пригодное для борьбы против Рима, хорват Матвей Влачич, писавший под псевдонимом «Флакций Иллирик», издал в 1556 г. сборник «Разные стихотворения ученых и благочестивых мужей о растленном состоянии церкви», куда вошли многие вагантские сатиры. Затем о них забыли до эпохи романтизма.

Сказанное относится к сатирической линии в поэзии вагантов. Любовная линия в поэзии вагантов угасла по другой причине. Она передала свой опыт владения стихом и стилем, свой запас античной топики и эмоционального пафоса любовной лирике на новых языках — провансальским трубадурам, французским труверам, немецким миннезингерам. Здесь, в рыцарской среде, любовная поэзия открыла для себя такой широкий круг потребителей, какого у нее никогда не было в ту пору, когда она жила в среде клириков и пользовалась латинским языком. Взаимовлияние поэзии вагантов и поэзии трубадуров, труверов, миннезингеров совершалось сложно, здесь нельзя говорить о простой преемственности. Не только латинские поэты влияли на новоязычных, но и новоязычные на латинских. Но общее направление этой эволюции ясно: учителями здесь были клирики, учениками рыцари. Это сознавали сами современники. В «Прении Филлиды и Флоры» Флора говорит Филлиде:

Силу ков Венериных и любви законы

Первый знал и высказал клирик мой ученый

Рыцарь лишь за клириком стал певцом Дионы,

И в твоей же лире есть клириковы звоны

Переход светской тематики из латинской поэзии в поэзию на новых языках симптоматичен для всей эпохи. С XIII веком наступает новое размежевание социальных и культурных сил в европейском мире, новая сакрализация латинской литературы. Начинается следующий, заключительный период латинского средневековья.

Петр Абеляр

Петр Абеляр — центральная фигура духовной жизни Европы первых десятилетий XII в., главный деятель борьбы между номинализмом и реализмом — двумя направлениями ранней схоластики. Это был спор об «универсалиях» — общих понятиях. Реалисты утверждали, что общие понятия существуют независимо от конкретных предметов и до них, как платоновские идеи; номиналисты полагали, что реально существуют лишь конкретные предметы, а общие понятия суть лишь слова, имена. Абеляр выступил поборником номинализма (хотя и в смягченной его форме). Рационалистический пафос его выступлений был так силен, что навлек на него преследование как со стороны приверженцев традиционного авторитарного богословия, так и со стороны приверженцев новых мистических устремлений. Борьба эта дорого стоила Абеляру: недаром написанную им автобиографию он озаглавил «История бедствий Абеляровых».

Абеляр родился в 1079 г. в семье небогатого бретонского рыцаря. С раннего возраста он обнаружил незаурядные способности к науке и в 13 лет уже стал странствующим школяром. Его привлекли уроки Росцеллина, основателя номинализма, преподававшего в Компьене. Здесь Абеляр сразу окунулся в кипучую интеллектуальную жизнь своей эпохи. После осуждения Росцеллина на соборе 1092 г. Абеляр перебрался в Париж, в соборную школу при храме Парижской богоматери. Здесь с конфликта и соперничества с известным мистиком Гийомом из Шампо началась ученая карьера Абеляра. После ряда блестящих побед на диспутах он основал собственную школу — сперва в Мелене, потом в Корбейле, а потом в предместье Парижа, на горе св. Женевьевы (нынешний Латинский квартал). Свое богословское образование он закончил в Лане и после этого занял место преподавателя благородных наук (прежде всего, диалектики) в парижской соборной школе. Слушатели и ученики стекались к нему толпами.

Здесь, в Париже, развертывается самая яркая страница биографии Абеляра — его любовь к Элоизе, племяннице каноника Фулберта, ставшая знаменитой на много веков. Историю этой любви Абеляр описывает в том отрывке своей автобиографии, перевод которого помещен ниже. Эти события относятся к 1117—1119 гг. В 1119 г. и Элоиза и изувеченный Абеляр уже принимают монашеский постриг. Но уединение Абеляра длится недолго. Поддавшись многочисленным просьбам, он вновь начинает читать лекции по философии и богословию, и с прежним успехом. Тогда на него обрушиваются его идейные противники, обвиняя его в нарушении монашеского устава и в проповеди еретических взглядов.

В 1121 г. на Суассонском соборе Абеляр осужден и вынужден собственноручно бросить в огонь свой трактат «О божественном единстве и троичности». Это испытание надломило его. Он проводит некоторое время в монастыре св. Медарда, известном строгостью дисциплины, потом в монастыре Сен-Дени, и наконец получает разрешение жить вне стен монастыря, но соблюдая монашеский образ жизни. Он поселяется в Шампани, правитель которой покровительствовал ему, и строит себе невдалеке от Труа небольшую молельню — «Параклет» («утешитель» — греческое наименование св. Духа).

Но уединение не давалось Абеляру. В Параклет стали стекаться новые ученики, они селились в хижинах, обрабатывали землю, кормили Абеляра и слушали его лекции. Это новое оживление «еретической» проповеди вызвало новую тревогу в церкви. На этот раз кампанию против Абеляра возглавил сам Бернард Клервоский, который стал рассылать по всей Европе грозные письма с увещеваниями пресечь деятельность еретика. «В оцепенении, как бы перед ударами надвигающейся грозы», по собственным своим словам, ждал Абеляр новых репрессий. Он помышлял в отчаянии даже о бегстве к мусульманам в Италию. Выручило его обращение бретонского монастыря св. Гильдазия с просьбой принять в нем сан аббата. Абеляр распустил свою школу, передал Параклет Аржантейльской обители, где настоятельницей была Элоиза (переписку с нею и ее монахинями он продолжал на протяжении многих лет), и удалился в глухую Бретань (1126).

Жизнь Абеляра в Бретани была недолгой. Братии св. Гильдазия не пришелся по нраву крутой характер нового аббата. Преследуемый ненавистью монахов, он бежит из монастыря и несколько лет скрывается где-то в Бретани. В эти самые тяжелые свои годы, оглядываясь на свою жизнь, он и пишет «Историю бедствий Абеляровых». Широко распространившись в рукописях, она вновь привлекла внимание ученой Франции к знаменитому философу. Абеляр получает возможность вернуться в Париж и вновь читать лекции по диалектике на холме св. Женевьевы (1136).

В ответ на это Бернард Клервоский собирает все силы антирационалистического богословия и дает Абеляру решительный бой. В 1140 г. противники встретились на Сансском соборе, в присутствии короля Людовика VII и виднейших прелатов Франции. Осуждение Абеляра было предрешено. Почувствовав это, он отказался от выступления на соборе и апеллировал к последней инстанции — к папскому суду. Папский рескрипт подтвердил приговор собора. Это вконец сокрушило Абеляра. Больной и надломленный, он отрекается в письме к Элоизе от всех своих прежних взглядов и удаляется в монастырь Клюни. Настоятель его, Петр Достопочтенный, противник Бернарда, дал ему приют на последние два года его жизни. В 1142 г. Абеляр умер. Элоиза похоронила его в Параклите, а через двадцать лет сама была погребена рядом с ним.

Литературное наследие Абеляра, несмотря на неполную его сохранность, значительно и разнообразно: это учебные пособия по диалектике, философские трактаты и диалоги, проповеди, письма, гимны, дидактическая поэма. Он пользовался славой не только необыкновенного эрудита, но и блестящего стилиста, античные авторы цитируются им на каждом шагу. Наибольший успех имели его основные философские сочинения, где он излагал свое учение: «Да и нет» (большой свод взаимопротиворечащих суждений церковных авторитетов, призванный убедить в необходимости диалектики для решения вопросов богословия) и «Диалог между философом, иудеем и христианином». Но самая прочная слава осталась за «Историей бедствий Абеляровых». По жанру это произведение продолжает традицию утешительной и исповедной литературы (Августин, Боэтий), но по духу больше напоминает автобиографические элегии сосланного Овидия. Начало бедствий для Абеляра тождественно началу его известности, ею возвышения. Причина того и другого — его незаурядные дарования, о которых он говорит без всякого смирения. Поэтому движущей силой для всех его врагов является зависть. Вся эта система понятий проникнута возрожденным духом античного индивидуализма. Автобиография Абеляра — один из самых характерных памятников «возрождения XII века».

Несмотря на все гонения, слава Абеляровой учености была непререкаема. Эпитафия его, приписываемая Петру Достопочтенному, гласит:

Галльский Сократ и западных стран Платон величайший,

Наш Аристотель, средь всех мудрецов иль равный иль высший,

Светоч познанья, всесветно прославленный, разносторонний

Ум, и тонкий и острый, усилием мысли и слова

Все побеждавший, — таков был сей Абеляр несравненный.

ВВЕДЕНИЕ В ТЕОЛОГИЮ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Желая удовлетворить, по мере наших сил, желание наших учеников, мы здесь изложим некий итог священной науки, служащий как бы введением к божественному Писанию. Ибо ученики наши, внимательно читав уже многое, что написано нами и в философских трудах, и в сочинениях светских, и будучи довольны доселе прочитанным, почли за возможное, что наше дарование намного легче постигнет смысл божественных страниц и проникнет в обоснование нашей веры, чем исчерпает, как говорится, бездонные кладези философии. Они даже добавляли, что нельзя мне иначе завершить философское ристание, ни достичь его цели, ни пожать от него плодов, если не приведу я предмет философии к Богу, ибо к Богу надлежит возводить все.

Именно поэтому и позволено людям православным читать и сочинения о светских науках, и книги язычников, что с их помощью мы можем легко усвоить и виды слов, и виды красноречия, и способы изъяснения, и предварительные знания о природе вещей, и методы доказательств, — касается ли это понимания смысла и красот Священного писания или защиты и утверждения его истинности. Ведь чем более трудными вопросами, как говорят об этом, кажется наполненной наша христианская вера и чем дальше она от человеческого разума, тем более надежными подпорами разума следует ее укреплять, — в особенности же против того, кто объявляет себя философом. Чем изощреннее их исследование, тем труднее представляется оно для опровержения и тем легче может оно смутить ясность нашей веры.

Поскольку ученики полагали, что для меня доступно разрешение этих спорных вопросов, ибо они знали и, по их словам, убедились на опыте, что я чуть ли не с самой колыбели был причастен к изучению философии, и прежде всего диалектики, бесспорной наставницы во всех рассуждениях, постольку они единодушно требуют, чтобы я не разменивал на многое вверенный мне Господом талант. Ибо неизвестно, когда оный строгий и страшный судия взыщет его у нас с лихвою.

И еще говорят они, что при нашем возрасте и призвании подобает переменить род занятий, как переменили мы нрав и обычай, и предпочесть написанию книг светских написание книг божественных, коль скоро я решил в остаток века моего всецело посвятить себя Богу. И если я раньше занимался наукой для приобретения денег, то теперь я обращу это в средство для приобретения душ.

О ЧУДЕСАХ(Из 33-й проповеди «Об Иоанне Крестителе»)

Что скажут на это те, которые в наше время, на глазах у нас, дерзают выходить из келий к толпе, чтобы кичиться мнимой славой религиозного рвения и лживо тщеславиться чудом чудотворства своего?

Я не говорю о смешивании и благословении напитков, которые они вливали в сосуды для расслабленных, будто бы для исцеления, не говорю о прикосновениях к членам и начертываемых на них знаках, будто бы для облегчения страданий немощных, о наговорах над хлебами, предназначенными для обессилевших.

Я перехожу к большему — к величайшим чудесам воскрешения мертвых, предпринятых столь нелепо. Ибо ведь и на это решились недавно Норберт и его соапостол Фарзит[241] — на удивление и на посмеяние нам. Простершись перед народом, они долго молились, однако в осуществлении дела своего обманулись. В смущении отказались они от своих намерений и тогда начали бесстыдно обвинять народ, что, мол, их молению и нерушимой вере мешает безверие окружающих.

О, хитрость неосмотрительных! О, легкомысленное оправдание неоправдываемого!

Кого-нибудь когда-нибудь они и могут так одурачить, но ведь согласно Истине, «нет ничего тайного, что бы не стало явным» (От Луки, 8,17) и, по слову Иеронима, ложный слух быстро глохнет. Не остались в тайне и обманные действия этих людей. Когда они начинают лечить от легкой лихорадки, они многим что-то подмешивают в пищу или в питье, или же дают благословение и читают молитвы. Это замышляют они с таким расчетом, что, если последует какое-либо улучшение, это вменится в заслугу их святости, если же действие будет незначительно, то это будет приписано неверию и отчаянию больных.

ИСТОРИЯ БЕДСТВИЙ АБЕЛЯРОВЫХ, ОПИСАННАЯ ИМ В ПИСЬМЕ К ДРУГУ

[Лекция Абеляра в школе Ансельма Ланского]

3. ...Однажды случилось так, что после сличения каких-то сентенций[242], мы, ученики, стали перебрасываться шутками. Один из учеников коварно спросил меня, что я думаю насчет чтения Священного писания, так как до того времени я изучал только сочинения о предметах естественных. Я отвечал, что нахожу изучение Священного писания весьма полезным, ибо оно учит нас спасению души; но что при этом я крайне удивляюсь людям образованным, которым, чтобы усвоить изложение священных истин, недостаточно самих текстов или толкований к ним, а нужны еще и посторонние объяснения.

Большинство присутствующих засмеялись и стали у меня выспрашивать, хватило ли бы у меня на подобное занятие силы и дерзости. Я отвечал, что готов попробовать, если они того пожелают. Тогда все закричали, смеясь еще больше: «Разумеется, хотим! Возьмите толкование на какой-нибудь необычный текст, и посмотрим, как-то вы исполните свое обещание!» Всеми были избраны очень темные пророчества Иезекииля. Я выбрал место для толкования[243] и тотчас же пригласил их назавтра на свою лекцию. Они же стали давать мне непрошенные советы и говорили, что с таким важным делом спешить не следует и что мне, человеку неопытному, необходимо долго и основательно обдумать свое объяснение.

С досадой отвечал я, что мне свойственно полагаться не на принятый обычай, а на свои способности, и прибавил, что или я совсем откажусь от своего намерения, или же они, как я решил, непременно должны быть на моей лекции. Ну, конечно, на эту первую мою лекцию собралось тогда мало слушателей: всем казалось смешным, что я, до сих пор еще почти совсем не изучавший Священного писания, взялся так быстро освоить его. Однако всем присутствовавшим эта лекция так понравилась, что они стали отзываться о ней с большими похвалами и просили меня продолжать толкования по предложенному в этой лекции способу. Услыхав об этом, отсутствовавшие на первой лекции целой толпой явились на вторую и третью, и все они в равной мере были озабочены, чтобы переписать все с самого начала данные мною объяснения.

[Абеляр и Элоиза]

5. ... Я хочу, чтобы ты знал обе эти истории[244] так, как они произошли в действительности, а не по слухам, и расскажу их в том порядке, в каком они одна за другой следовали. Ведь так как я всегда гнушался прелюбодеянием и от знакомства с женщинами из благородного общества меня постоянно удерживали научные занятия, да и среди мирянок я имел очень немного знакомств, изменчивая, как говорится, фортуна воспользовалась удобнейшим случаем, чтобы низвергнуть меня с вершины моего величия, ибо божественная справедливость требовала унижения человека, в величайшей гордости своей забывшего о воспринятой им благодати.

6. ...Итак, в самом же городе Париже жила одна молодая девица, по имени Элоиза, племянница некоего каноника, по имени Фулберт, который не только очень ее любил, но и усердно заботился о том, чтобы, насколько он мог, дать ей познания во всех науках. Собой она была очень недурна, а знаниями своими превосходила всех. А чем реже это достоинство обретается у женщин, тем больше придавало оно чести этой девице, и оттого она была весьма известна по всей стране.

С этой-то девицей, обладавшей всеми качествами для людей влюбчивых, я задумал сблизиться, причем полагал, что удастся это весьма легко: ведь я обладал такою известностью и настолько превосходил других молодостью и красотой, что меня не отвергла бы ни единая женщина, пожелай я удостоить ее своей любви. Я был убежден, что эта девица тем легче даст мне согласие, что мне известны были ее познания в науках и любовь к ним. Таким образом, мы, даже находясь в разлуке, могли бы переписываться, а ведь о многом писать можно гораздо смелее, чем говорить, — стало быть, мы всегда могли бы проводить время в приятной беседе.

Итак, воспламененный любовью к названной девице, я стал искать случая сблизиться с нею путем домашнего знакомства и повседневных бесед, чтобы тем легче привлечь ее к себе. С этой целью я при содействии нескольких друзей упомянутого дяди стал испрашивать позволения за известную плату жить у него в доме, находившемся совсем близко от нашей школы. В качестве предлога я, конечно, представил, что заботы о домашнем хозяйстве мешают моим ученым занятиям и что я к тому же чрезмерно обременен хозяйственными расходами. А дядя ее был скуп необычайно; притом же ему очень хотелось доставить своей племяннице возможность и дальше совершенствоваться в науках.

Благодаря этим двум обстоятельствам я легко получил его согласие и добился желаемого, ибо его привлекала и денежная выгода, и надежда, что племянница чему-нибудь научится от меня. Он даже сам меня уговаривал и был со мною любезен сверх ожидания, и сам стал пособником моей любви, потому что он всецело поручил племянницу моим учительским заботам и просил меня во всякое время, когда только я буду свободен от школьных лекций, — ночью ли, днем ли — заниматься с ней науками, а если я замечу ее нерадивость, строго ее наказывать.

Очень удивляясь такому простодушию в этом деле, я особенно был поражен тем, как доверил он нежную овечку голодному волку. Поручая ее мне с просьбой не только учить, но и строго наказывать, разве не давал он этим полную свободу моим желаниям и разве не допускал меня пользоваться моим положением, даже если бы и не было у меня такого намерения? Ведь в самом деле, если бы я не подчинил себе Элоизу ласками, я мог бы достигнуть этого угрозами и побоями. Две вещи, однако, его отдаляли от дурных подозрений: его любовь к племяннице и слава прежнего моего целомудрия.

Что же дальше? Сначала совместная жизнь, а потом и взаимное влечение соединили нас друг с другом. Под предлогом научных занятий мы всецело предались нашему чувству. Уроки наши благоприятствовали уединению, которое надобно любви. И над раскрытыми книгами больше слов было сказано о любви, чем о науке, больше было поцелуев, чем мудрых изречений, руки чаще тянулись к груди, чем к страницам, в глазах наших чаще отражалось наше чувство, чем изложенное в книгах.

Чтобы возбуждать меньше подозрений, я иногда бил даже девушку, но с любовью, а не с гневом, с нежностью, а не с раздражением, и эти удары были приятнее всяких целебных умащений. Что говорить? Ни одно из удовольствий любви не было нами упущено, а то, что любовь еще может придумать необычного, было прибавлено. Чем меньше опытности было у нас в подобных наслаждениях, тем пламеннее мы им предавались и тем менее они нас утомляли. И чем больше овладевала мной эта страсть, тем меньше времени оставалось у меня для философии и чтения лекций. Мне очень тягостно стала ходить в школу и там находиться. Это было к тому же и утомительно, потому что все мои ночи были отданы страсти, а дни поглощали ученые занятия.

К своим лекциям я стал относиться так небрежно и вяло, что полагаться приходилось уже не на вдохновение, а только на привычку. Я лишь повторял прежние лекции, а если мне и удавалось придумать что-нибудь новое, то это были любовные стихи, а не философские глубины. Многие из этих стихов, как ты сам знаешь, получили немалую известность и поются по сей день во многих странах, преимущественно людьми, которых жизнь обольщала такими же соблазнами, как и меня.

Но трудно и вообразить, как были недовольны мои ученики, как стали они роптать, как жаловались, когда заметили такое состояние, или, вернее, такое помрачение моего духа.

Лишь от немногих могла укрыться столь явная страсть, даже, пожалуй, ни от кого. Скрыта она была разве лишь от того, кому она причиняла наивеличайшее оскорбление, а именно, от дяди моей возлюбленной. Правда, кое-кто иногда позволял себе делать ему намеки; но он не мог им поверить, как из-за своей безграничной любви к племяннице, так и потому, что ему была ведома прежняя моя целомудренная жизнь. Ведь нам вовсе нелегко заподозрить в гнусности людей, которых мы любим больше всего. Сильная любовь несовместна с дурными предчувствиями. Поэтому и у блаженного Иеронима в послании к Сабиниану сказано: «О беде в нашем собственном доме мы узнаем позже всех; а о пороках детей и жен наших не знаем и тогда, когда все соседи кричат о них»[245].

Но хоть и позже всех, а приходится узнать. То, что известно всем, трудно скрыть от одного. Так по прошествии нескольких месяцев случилось и с нами.

О, как горько было дяде узнать об этом! Как велика была скорбь влюбленных, когда им пришлось расстаться! Как краснел я от стыда! Какой тоской я терзался оттого, что страдала возлюбленная! Какая печаль мучила ее из-за моего позора! Каждый из нас жалел не о себе, а о горе, постигшем другого. Но разлука телесная только еще больше усугубила нашу близость духовную, и неудовлетворенная любовь разгоралась в нас сильнее. А пережитый позор делал нас равнодушными к дальнейшему бесчестию. И чем меньше оставалось у нас стыда, тем больше было уверенности в своей правоте. С нами произошло то же самое, что рассказано у поэтов в басне о Венере и Марсе[246], застигнутых на месте преступления.

Однако вскоре девушка почувствовала, что станет матерью, и с величайшей радостью написала мне об этом, спрашивая, как ей поступить. И тогда однажды ночью, в отсутствие дяди, как это было заранее между нами условлено, я тайно похитил ее из дома и немедленно перевез к себе на родину. Там она жила у моей сестры до рождения сына, которого она назвала Астролябием.

После ее бегства дядя чуть не сошел с ума. Не испытавшему подобного не постичь всей меры его стыда и отчаяния. Но что сделать со мною, как мне отомстить, он не знал. Он боялся, что если он меня убьет или хотя бы ранит, от этого пострадает его любимая племянница у меня на родине. А схватить меня и насильно подвергнуть заточению было никак невозможно: ведь я держал себя очень осмотрительно, так как не сомневался, что, если бы он только мог или посмел, он непременно напал бы на меня.

Наконец, сострадая его безмерной скорби и виня себя в коварстве, которое вызвала любовь, словно в величайшем вероломстве, я сам пришел к этому человеку, просил у него прощения и обещал искупить свой поступок, чем он только пожелает. Я уверял его, что мое поведение не должно возмущать никого, кто изведал могущество любви и кто только памятует, как от первых времен существования человечества неудержимо попадали под власть женщины даже и самые величайшие мужи. А чтобы еще более его успокоить, я предложил ему такое удовлетворение, на которое он даже не мог и надеяться, — обещал жениться на соблазненной мною девушке, лишь бы только это оставалось в тайне, чтобы не было ущерба для моего имени. Он согласился и примирился со мной, что мне и было нужно, и он клялся в том своей честью и честью своих друзей, и целовал меня, чтобы тем легче меня сгубить впоследствии.

Я тотчас же отправился на родину и привез свою подругу, намереваясь вступить с ней в брак. Она же едва соглашалась и даже старалась отговорить меня, указывая на два препятствия: на опасность и на бесчестье для меня. Она клялась, что никакое удовлетворение не смягчит дядю, как и обнаружилось впоследствии. Она спрашивала: как может она гордиться этим браком, которым она меня обесславит, а себя вместе с тем унизит? Каким только пыткам не обречет ее весь мир за то, что она лишит его столь великого светоча? Сколько проклятий, сколько ущерба для церкви, сколько слез среди философов вызовет этот брак! Как непристойно, как прискорбно было бы, если бы я, человек, созданный природой для общего блага, посвятил себя одной-единственной женщине и надел на себя такое позорное ярмо. Она решительно отказывалась от этого брака и утверждала, что он будет для меня во всех отношениях постыдным и тягостным. Прежде всего она указывала и на мой позор, и на те трудности брачной жизни, избегать которых апостол учит нас такими словами: «Соединен ли ты с женою? Не ищи развода. Остался ли без жены? Не ищи жены. Впрочем, если и женишься, не согрешишь; и если девица выйдет замуж, не согрешит. Но таковые будут иметь скорби по плоти. А мне вас жаль» (Коринф., 7, 27—28). И далее: «А я хочу, чтобы вы были без забот» (там же, 32). Если же я не последую ни этому совету апостола, ни убеждениям святых отцов, говорила она, мне следует обратиться к философам и внимательно прочесть, что написано по поводу брачного ига о них самих или в их сочинениях. К такому приему, чтобы вразумить нас, охотно прибегают даже и святые отцы.

Вот, например, свидетельство блаженного Иеронима в первой книге «Против Иовиниана», где он вспоминает[247], как Феофраст, подробно описав невыносимые тяготы и постоянные тревоги, доставляемые браком, приводит очень убедительные доводы, чтобы мудрец не женился, заключая так эти наставления: «Кого из христиан не смутило бы такое рассуждение Феофраста?» В том же сочинении Иероним говорит: «Когда Гирций спросил Цицерона, женится ли тот на его сестре после развода с Теренцией, Цицерон от этого решительно отказался, говоря, что он не может одинаково заботиться и о жене, и о философии. Он ведь не сказал просто «заботиться», а прибавил «одинаково», не желая заниматься тем, что потребует забот наравне с философией. Не говоря уже о том, что это помеха для философских занятий, следует рассмотреть самый образ жизни в законном браке.

Что общего между учениками и челядью, налоем для письма и люлькой, между книгами или таблицами и прялкой, грифелем или пером и веретеном? Кто, наконец, погрузившись в богословские или философские размышления, может вытерпеть детский плач, колыбельные песни кормилиц, суетливую толпу домашних слуг и служанок? Кто в состоянии переносить эту постоянную нечистоплотность младенцев?

Ты скажешь, что это возможно для людей богатых: в их дворцах или домах есть различные покои, при их состоятельности расходы неощутимы, ежедневные заботы их не мучают. Но ведь условия жизни для философов совсем не такие, как для людей богатых; также и те, кто занимается приобретением богатств и предается мирским заботам, не занимаются ни богословием, ни философией. А поэтому некогда и знаменитые философы древности, презиравшие и не просто покидавшие мирскую жизнь, но прямо бежавшие от нее, отказывали себе во всех удовольствиях и лишь в объятиях философии отдыхали. Один из них, и притом величайший, Сенека[248], поучая Луцилия, говорит так: «Нельзя заниматься философией лишь на досуге. Для того чтобы посвятить себя этой науке, надо все оставить, потому что для нее всякого времени мало. Для философских занятий небольшая разница — прервешь ли ты их на время или прекратишь навсегда. Покинутая тобой философия подле тебя не останется». Делам надо противоборствовать, и не улаживать их, а удалять от себя. Что у нас теперь принимают на себя ради любви к Богу те, кого по праву называют монахами, то у язычников ради любви к философии принимали на себя благородные философы. Ведь поистине у всех народов, и у язычников, и у иудеев, и у христиан, были люди, превосходящие прочих либо верой, либо высокой нравственностью, отличавшиеся от толпы воздержностью или строгим образом жизни. У иудеев такими были в древние времена назареи, которые согласно закону посвящали себя Господу, или сыны пророков, ученики Илии или Елисея, которые в Ветхом Завете, как толкует блаженный Иероним[249], изображены монахами. Таковы же были три совсем недавние секты, которые Иосиф в 18-й книге «Древностей»[250] определяет как «фарисеев», «саддукеев», «ессеев». А у нас это те монахи, которые подражают или совместной жизни апостолов или, еще более ранней, отшельнической жизни Иоанна Крестителя. А у язычников, как уже сказано, таковы философы. Название «мудрость», или «философия» применялось ими не столько к усвоению познаний, сколько к святости образа жизни, как это видно из самого происхождения этого названия и из свидетельств святых отцов.

Таково известное место у блаженного Августина, когда в 8-й главе «Града Божьего» он говорит о философских школах: «Италийская школа была основана Пифагором Самосским, которому и приписывают изобретение самого названия «философия». Ведь до него всех, кто хоть как-то возвысился над прочими похвальным образом жизни, называли мудрецами, он же на вопрос, кто он такой, ответил, что он — философ, то есть стремящийся к мудрости или друг мудрости, а имя «мудреца» он считал очень хвастливым»[251].

В этом месте слова «кто хоть как-то возвысился над прочими своим похвальным образом жизни» ясно указывают, что языческие мудрецы, то есть философы, назывались так больше за свой прекрасный образ жизни, чем за свои познания. Что же касается их воздержности и рассудительности, — то я даже и примеров приводить не буду, иначе покажется, что я хочу поучать саму Минерву.

Однако если такую жизнь вели миряне и язычники, то есть люди, никакими религиозными обетами не связанные, тебе, лицу духовному и канонику, не следует предпочитать гнусные удовольствия обязанностям духовным, чтобы тебя не поглотила стремительно эта бездна Харибды, чтобы безрассудно и безвозвратно ты не погрузился в эту нечисть. Если же ты не заботишься о чести духовного звания, то защити хоть достоинство философа. Если для тебя не имеет значения благочестие, то любовь к благопристойности пусть сдержит это бесстыдство. Вспомни, что Сократ, женившись, должен был, подвергаясь позору, искупить это падение философии, чтобы это служило впредь примером предостерегающим. Этого не пропустил и сам Иероним, который в первой книге «Против Иовиниана» пишет о Сократе вот что: «Однажды, когда он равнодушно выслушивал бесконечные упреки стоявшей наверху Ксантиппы и был облит помоями, он только и ответил, обтерев голову: «Я так и знал, что за громом последует дождь!»[252]

Наконец, Элоиза и от себя прибавила, как опасно было бы для меня ее возвращение и насколько было бы для нее приятнее, а для меня почетнее, если бы она оставалась для меня подругой, а не женой: я был бы тогда к ней привязан только любовью, а не какой-то силой брачных тенет. Разлучаясь время от времени, мы тем более радовались бы нашим свиданиям, чем больше длилась разлука. Стараясь убедить и отговорить меня этими и подобными речами, видя, однако, что ей не сломить моей глупости, но и не желая меня обижать, в глубокой печали и со слезами закончила она свою речь так: «Остается единственное и последнее: чтобы погибели нашей сопутствовала столь же великая скорбь, сколь велика была перед этим любовь». И в этом у нее, как признали все решительно, обнаружился дар пророчества.

И вот, оставив младенца нашего на попечении моей сестры, мы тайно вернулись в Париж и через несколько дней, проведя ночь за молитвами в какой-то церкви, там же рано утром обвенчались в присутствии дяди Элоизы и нескольких его и наших друзей. Тотчас же после этого мы разошлись в разные стороны и виделись только тайком и редко, всеми силами стараясь скрывать совершившееся. Но дядя Элоизы и его домашние, желая загладить свой прежний позор, нарушили данное мне слово и стали разглашать о нашем браке, Элоиза же всеми силами опровергала эти слухи и уверяла в совершенной их ложности. Дядя был крайне возмущен этим и начал с ней часто ссориться. А когда я узнал об этом, я перевез ее в некое аббатство недалеко от Парижа, в так называемый Аржантейль, где она еще в детстве воспитывалась и училась. Я велел сшить ей монашеское платье, подобающее монашеской жизни, и облачил ее им, не надев лишь на нее покрывала.

Услыхав об этом, дядя и родные или близкие Элоизе люди решили, что теперь их обманул я и постриг ее в монахини, чтобы мне легче было от нее избавиться. Сильно негодуя, они составили заговор против меня и однажды ночью, когда я спокойно спал в отдаленной комнате моего жилища, подкупив моего слугу, совершили надо мной жесточайшую и позорнейшую месть, весть о которой потрясла всех: они удалили как раз те части моего тела, которыми я совершал то, что их оскорбляло. Мои палачи бежали, но двоих поймали, ослепили и оскопили. Одним из этих наказанных оказался упомянутый ранее мой слуга, который прежде всегда был мне верен, но из-за алчности решился на предательство.

Наутро ко мне сбежался весь город. Трудно, и более того, невозможно описать, как были все ошеломлены, как жалели меня, как удручали своими восклицаниями и причитаниями. Всего же больше мучили меня клирики, то есть мои ученики, так что я гораздо больше страдал от их сожаления, чем от своей раны, сильнее чувствовал стыд, чем физическую боль. Я думал о том, какой славой я еще совсем недавно пользовался и как легко слепой случай унизил и даже уничтожил ее. И как же праведен был суд Божий, поразивший ту часть моего тела, которой я согрешил! Какой справедливой изменой отплатил мне человек, которому раньше изменил я сам! Как будут прославлять мои противники эту справедливую месть! Какая неутешная печаль постигнет моих друзей и родных! Как заговорит весь свет о позоре одного человека! Куда же идти мне после этого? Как выйти на люди? Ведь все станут указывать на меня пальцами! Для всех я буду чудовищным зрелищем!

[Абеляр в монастыре св. Гильдаса]

15. ... Но сатана теперь так меня преследует, что я не нахожу места, где бы мог успокоиться или просто жить, а блуждаю повсюду, подобно проклятому Каину: меня, как я уже говорил, беспрестанно мучат «отвне — нападения, внутри — страхи», постоянно терзают и внешний, и внутренний страх и борьба. От моих духовных детей мне приходится переносить гонения более частые и более жестокие, чем от моих врагов, потому что дети мои всегда находятся при мне, и их нападения мне приходится встречать лицом к лицу.

Телесное насилие от врагов грозит мне, когда я выхожу из монастыря. В самом же монастыре мне постоянно приходится иметь дело с жестокими и коварными замыслами моих духовных детей, — а ведь это монахи, порученные мне как настоятелю, то есть как отцу. Сколько же раз они пытались извести меня отравой! Совсем так же, как это было со святым Бенедиктом. О, если бы та же самая причина, по которой он покинул своих развращенных детей духовных, могла бы заставить и меня последовать примеру столь великого отца церкви! В противном случае, подвергая себя явной опасности, я докажу этим не любовь свою к Богу, а лишь желание искушать его.

Так как я, стараясь уберечься от этих ежедневных покушений, стал, насколько возможно, внимательно относиться к своей пище и питью, они пытались отравить меня даже святыми дарами, бросив яд в потир! А когда я однажды отправился в Нант навестить больного графа и там остановился у одного из моих братьев по плоти, они замыслили отравить меня с помощью сопровождавшего меня слуги, полагая, что там я менее всего могу предвидеть подобное. Но по промыслу Божьему, я не коснулся приготовленной для меня пищи, а один из прибывших со мною монахов воспользовался ею по неведению и тотчас же умер; слуга же, бывший виновником этого, испугавшись улик и мучимый совестью, бежал.

Когда преступность моих духовных детей стала для всех совершенно очевидной, я начал, по мере возможности, открыто выступать против их злодейских замыслов, перестал ходить в собрание аббатства и пребывал в кельях лишь с немногими близкими людьми. Если бы монахи узнали, что я намерен куда-нибудь поехать, они выставили бы на дороге подкупленных разбойников, чтобы меня убить.

ИЗ «ВОПРОСОВ ЭЛОИЗЫ»

XII вопрос Элоизы

Заслуживает некоторого рассмотрения также и то, что мы читаем у Матфея о работниках, посланных в виноградник, из которых первые все же — и это очевидно — завидовали пришедшим позднее, на что хозяин возразил им таким ответом, которого они и заслужили: «Или глаз твой завистлив оттого, что я добр?» (От Матфея, 20, 15).

Ведь в грядущей жизни для каждого из блаженных награда будет достаточной, так что никто не станет стремиться иметь больше, чем он получит, и такая там пребудет любовь меж всеми, что достояние другого каждый возлюбит, как свое собственное, и не сможет противиться воле Божьей, и глаз иметь завистливый, тем более что зависть удручает и мучает тех, в ком она есть, как сказал поэт:

Пытки другой не нашли сицилийские даже тиранны

Хуже, чем зависть.

И в другом месте:

Сохнет завистник, когда у другого он видит обилье.

Ответ Абеляра

Следует иметь непременно в виду, что во всякой притче выражен не столько истинный предмет, сколько представлено частичное его подобие, и часто к действительной истине уподобление прибавляется как свершившееся событие.

Ведь, например, когда притча о богаче и Лазаре истолковывается применительно к двум, а чаще ко многим лицам, что, дескать, душа этого человека будет спасена, а душа того будет осуждена, то слова богача, обращенные к Аврааму, никоим образом нельзя понимать буквально: «Пошли Лазаря, чтобы смочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой» (От Луки 16, 24). Душа, конечно, не может обладать пальцем или языком, может только тело. Значит то, что говорится о них, относится не к истинности происшедшего в буквальном смысле, а к ее частичному подобию.

Так и в указанном месте, когда говорится, что работники ропщут и даже негодуют оттого, что к ним приравняли других, этот ропот надо понимать не как ропот негодования, а как шепот восхищения. Ведь люди ропщут от удивления, когда происходит то, во что они не верили. Потому-то ропот этот теперь толкуется как восторг многих верных перед тем, что работавшие заведомо меньшее время будут вознаграждены с ними наравне.

Таким же образом и завистливый глаз назван по уподоблению, — им обладают люди, против других раздраженные, которые удивляются, когда, словно вопреки их разумению, происходит нечто, во что они не верили. Значит и слова: «Или глаз твой завистлив оттого, что я добр?» имеют такой смысл: «Неужели оттого, что ты видишь содеянное добротой моей, ты по-мирскому злишься на неравенство и обращаешься к ненависти?» Это все равно, что он сказал бы: «Не пристало сие! Из того, что господин сказал каждому и тем сделал каждому, следует уразуметь, что здесь не пристало негодование, а надо больше воздавать хвалы Господу».

Бернард Клервоский