Памятники средневековой латинской литературы X-XII веков — страница 4 из 49

Чем отличались новые епископские школы от старых монастырских? Главным образом тем, что монастырские школы воспитывали учеников для своих же монастырских нужд, и монастырские питомцы сплошь и рядом оставались в родном монастыре учителями, писцами, счетоводами; епископские же школы готовили учеников «на сторону», для церковной карьеры в других местах. Это имело свою отрицательную черту: обучение в монастырях было бесплатным (монах потом «отрабатывал» его своему монастырю всю жизнь), в соборных школах стало платным, т. е. доступным лишь для имущих — состав учеников стал аристократичнее. Впрочем, для способных учеников из простонародья легко делались исключения — оба светоча культуры этого времени, Герберт Реймсский и Фулберг Шартрский, были низкого происхождения. Но это имело и свою положительную сторону: ученики епископских школ были старше и подготовленнее, обращение с ними было мягче (о поджоге школы, как в Санкт-Галлене, здесь не могло быть и речи), между учителями и учениками легче завязывались дружеские связи, которые не порывались и тогда, когда питомцы рассеивались по разным концам Европы. И, что еще важнее, обучение в новых школах, готовившее учеников не к монастырскому уединению, а к общественной жизни, должно было стать шире и практичнее: оно уже не могло сводиться, как в монастырской школе, к изучению грамматики с чтением школьных авторов и к изучению богословия с заучиванием святоотеческих суждений по компендиям, — к грамматике должны были присоединиться остальные «благородные науки», а к искусству владеть цитатами — искусство владеть диалектическими приемами.

Важнейшей ступенью в повышении культуры соборных школ была деятельность Герберта Реймсского (или — по месту рождения — Орильякского, ок. 945/950—1003), будущего папы Сильвестра II. Он учился гуманитарным наукам в Реймсе и математическим в Испании, где познакомился, хотя и из вторых рук, с арабской культурой; из Испании он вывез абак — таблицу для позиционного счисления, крайне облегчавшую все арифметические действия и подготовлявшую переход Европы от римских цифр к арабским, — и астрономические приборы, казавшиеся его современникам чудом. Впоследствии за ним закрепилась слава чернокнижника и имя его обросло цветистыми легендами (записанными в «Истории» Вильяма Мальмсберийского). Его письма напоминают письма Сервата Лупа или позднейших итальянских гуманистов: он собирает в Реймс списки древних книг со всей Европы, обещает соседнему архиепископу собственноручно изготовленную небесную сферу в обмен на полный экземпляр «Ахиллеиды» Стация, тоскует, что в бытность свою в Италии читал и не успел переписать астрономическую поэму Манилия, а когда его книги задерживаются в переписке, обращается к переписчикам по-цицероновски: «quousque tandem...». Он один в своей литературной эпохе, колебавшейся между варварской примитивностью и ученым маньеризмом, сумел оценить и взять за образец стиль Цицерона; он один, преподавая в реймсской школе риторику, советовал ученикам не выставлять искусство речи напоказ, а скрывать его за видимой безыскусственностью; ему принадлежит фраза, воскрешающая цицероновский идеал единства жизни, мысли и слова: «Так как образ нравов и образ речи неотделим от философии, то я всегда старался соединять заботу о хорошей жизни и заботу о хорошей речи». Но главной заслугой Герберта было то смещение центра тяжести гуманитарных наук с грамматики на диалектику, которое стало началом всего будущего развития европейской схоластической философии. Публичный диспут Герберта, лучшего французского диалектика, с Отрихом, лучшим германским диалектиком, на отвлеченную тему о классификации наук, состоявшийся в 980 г. перед Оттоном II и его двором и длившийся целый день, пока слушатели не изнемогли, был первым прообразом схоластических диспутов XII—XIII вв.

Учеником и духовным наследником Герберта Реймсского был Фулберт Шартрский (ок. 960/975—1029); для Европы XI в. он был таким же «всеобщим учителем» и авторитетом, как за двести лет до него Алкуин, а за полтораста — Храбан Мавр. Это был более «средний» человек и мыслитель, чем Герберт, не увлекавшийся ни математическими отвлеченностями, ни политическими утопиями (которые привели Герберта к Оттону III и папскому сану), но именно потому он лучше подходил для своей просветительской деятельности. Он писал жития, проповеди, немногочисленные стихи, занимался медициной, в письмах своих давал консультации по богословию и каноническому праву всей ученой Европе, но славился он не столько как писатель, сколько как человек и наставник. Из его шартрской школы вышел целый выводок церковных деятелей, просветителей и ученых: Вазон Люттихский, один из первых поборников папской теократии; Ольберт из Жамблу, канонист и агиограф, учитель такого историка, как Сигеберт из Жамблу; Регинальд Анжерский, учитель такого поэта, как Бальдерик Бургейльский; Франкон Люттихский, автор трактата о квадратуре круга; Радульф Малькоронский, знавший медицину лучше знаменитых салернских медиков; Адельманн Люттихский, автор трогательного и неуклюжего стихотворения о школе Фулберта, покойном учителе и бывших своих соучениках; и самый знаменитый из всех — Беренгарий Турский, диалектик-еретик, о котором еще будет речь дальше. Всех их объединяла память об общем наставнике. Когда Беренгарий начал проповедовать свое еретическое учение, чувствительный Адельманн писал ему: «Молочному брату моему во Христе Беренгарию... Молочным братом зову я тебя, ибо вместе провождали мы сладостное наше время — я постарше, ты помоложе — в Карнутской Академии при достопочтенном нашем Сократе; и этому мы более имеем права радоваться, чем радовался Платон, благодаря природу за то, что он родился в дни Сократа, и не скотом, а человеком», — и далее Адельманн вспоминает «уединенные вечерние беседы, которые он так часто вел с нами в садике за капеллой, говорил о том царствии, где ныне он, произволением божьим, восседает среди сенаторов, и увещевал нас со слезами, от избытка святого рвения прерывавшими порой его речь, чтобы к царствию тому направляли мы все наши стремления, чтобы следовали прямою дорогою, путь держали бдительно по стопам святых отцов, не отвлекаемые ничем, не сбиваясь ни на какие обманчивые нехоженые тропы...» Пусть этот образ Фулберта крайне идеализирован, но идеализирован он не только под христианского праведника, а и под античного философа, и это уже характерно для новой эпохи европейской культуры.

Сверстники и ученики Фулберта распространили это оживление научных интересов по всей сети епископских школ, покрывавшей Европу, — главным образом, Францию, в Германии эта сеть была реже. Рядом с Реймсом вскоре возвысился Лан, где во второй половине XI в. учил Ансельм и учился Абеляр; из Лана даже приглашали учителей в Реймс для налаживания занятий. Мец славился изучением музыки, Тур — изучением медицины, Камбрэ — изучением математики; в Вердене учил архидиакон Германфрид, знавший пять языков; в Турнэ учитель Одон преподавал, прогуливаясь, как Аристотель и Зенон, увлекался языческими авторами настолько, что годами не брал в руки христианских, а прочитав, по настоянию друзей, «О свободе воли» Августина, воскликнул: «Я не знал, что у Августина было такое высокое красноречие!» Люттих, по словам его историка, «познаниями наук не уступал Платоновой Академии, а твердостью веры — Риму при папе Льве»; на тот же титул «вторых Афин» успешно притязал и немецкий Регенсбург. Такая картина свидетельствует, между прочим, о том, что в новых условиях трудно было получить всестороннее образование в каком-нибудь одном месте: круг изучаемых наук расширился, и в одних школах лучше преподавались одни, в других — другие. Поэтому любознательные ученики начинают кочевать из одной школы в другую: об Ангельраме, ученике Фулберта, говорили, что он собирает знания по школам, как пчела свой мед по цветам. В следующем столетии это станет массовым явлением, и на этой почве вырастет вагантство.

Главный предмет изучения в епископских школах составляли «семь благородных наук», канон которых прочно держался со времен поздней античности: «тривий» (грамматика, риторика, диалектика) и «квадривий» (арифметика, геометрия, астрономия, музыка). Науки квадривия, несмотря на сильный толчок, данный им Гербертом, разрабатывались слабо. Из арифметики обычно усваивались лишь четыре правила (умножение и деление — уже с трудом), дроби давались немногим; из геометрии решались простейшие практические задачи; астрономия должна была ждать XII в., чтобы усвоить от арабов Птолемееву систему мироздания; музыка сводилась к церковному пению, которое усваивалось на слух, пока в 1020-х годах Гвидон Аретинский не изобрел записи нот на линейках; однако все эти «практические» знания сопровождались «теоретическими» рассуждениями самого отвлеченного рода о числах как основе гармонии мироздания.

Грамматика изучалась сперва по краткому курсу Доната, потом по подробному — Присциана. Авторов, читаемых в школах, учебник конца XI в. делит на три степени трудности: 1) дистихи Катона, басни Авиана и Эзопа («Ромула»), Максимиан, «Латинская Илиада» (краткое изложение «Илиады» латинскими гексаметрами I в. н. э.); 2) Плавт, Цицерон, Боэтий, грамматики, латинский перевод «Тимея» Платона; 3) Теренций, Вергилий, Гораций, Овидий, Лукан, Стаций, Ювенал, Персий, Саллюстий. Элементарных справок, сообщаемых в грамматическом курсе об этих авторах и их произведениях, оказалось достаточно, чтобы к концу XI в. из них сложился краткий «Диалог об авторах» Конрада из Гиршау — первое подобие учебника по истории литературы. Средства к овладению стилем были прежние: сочинения в стихах и в прозе, закрепляющие запас словесных штампов, усвоенных от изучения авторов. Имитация древних авторов не была самоцелью: в отличие от школ поздней античности или Возрождения, здесь не считалось высшим блеском написать, например, подражание Цицерону так, чтобы его можно было выдать за сочинение самого Цицерона. От этого предохраняло христианское недоверие к языческим авторам; поэтому основной языковой и стилистический фон сохранялся библейский, а реминисценции из античных авторов — более или менее обильные, в зависимости от жанра и от вкусов писателя, — служили в нем лишь инкрустациями и расцветкой. Это и позволило языку средневековой латинской литературы остаться жизнеспособным и не выродиться в мертвую книжную ученость — опасность, реально грозившая ему в пору каролингского и оттоновского возрождения, и следы которой чувствуются на протяжении всего XI в. в пристрастии многих писателей к редким словам из глоссариев.