(V в.)
Византийская культура строилась на пересечении самых разнородных традиций. Среди них две притязали на абсолютную значимость: христианская вера и эллинская образованность, каноны церкви «и каноны школы».
Была одна группа литературных явлений, в которых этот дуализм византийского мироощущения проявился с особенной колоритностью, доходящей до гротескности. Речь идет о попытках применить к новому, христианскому, материалу классические формы, по возможности ничего в них не меняя. Соблазн такого эксперимента возник еще до христианства — в иудейской эллинистической литературе. Как только нашлись люди, которым была одинакова дорога и свята религиозная традиция иудаизма и литературная традиция эллинства, им захотелось услышать, как зазвучат библейские имена, войдя в аттический стих. Около 150 г. до н. э. еврей Иезекииль написал трагедию «Исход», в которой Моисей должен был изъясняться в греческих ямбах. Полноценное литературное творчество на этом пути было, разумеется, невозможно. Но как бы ни были внутренне несостоятельны попытки насильственно соединить темы и формы, находящиеся между собой в глубоком противоречии, их нельзя вычеркнуть из истории византийской духовной жизни. Как раз в них с необычайной остротой и наглядностью отразилась одна из живых и подлинных потребностей образованного византийца: потребность хотя бы внешним образом объединить в рамках одной структуры два мира, которые владели его воображением, — христианство и эллинство.
На эти запросы отвечает и «Переложение св. Евангелия от Иоанна», выполненное в классических гекзаметрах, обильно уснащенных архаическими гомеровскими оборотами и словосочетаниями. Автор этого странного сочинения — большой поэт: Нонн из египетского города Панополиса, виднейший мэтр греческой поэзии V в.
О его жизни мы почти ничего не знаем. Даже приблизительная датировка его творчества серединой V в. — плод ученых реконструкций. Какой-то Нонн был епископом Эдессы, но отождествлять его с поэтом нет достаточных оснований. Из его сочинений сохранились только две поэмы: упомянутое переложение Евангелия и огромная поэма в 48 песнях «Деяния Диониса». Нонн осуществил реформу гекзаметра, усвоенную целой школой эпических поэтов (Трифиодор, Коллуф, Мусей); его виртуозная стиховая техника направлена на примирение традиционных законов гекзаметра с новым восприятием языка (стремление к совпадению музыкального и экспираторного ударения, исключение стиховых ходов со спондеями, терявшимися для византийского уха и т. п.). Таким образом, и в чисто формальном отношении поэзия Нонна — рискованное балансирование между двумя разнородными сферами: школьной традицией и живой речью.
Странное впечатление производит тот резкий контраст, который выявляется при сопоставлении обоих сочинений Нонна. «Деяния Диониса» — поэма по всему своему характеру чисто языческая и притом далеко не чуждающаяся резкой, почти истеричной чувственности; в переложении Евангелия мир языческой мифологии сменяет мир христианской мистики. Но сходства в этих поэмах больше, чем различия. У Нонна ничего не остается ни от пластичной простоты Гомера, ни от наивной простоты Евангелий: и в поэме о Дионисе, и в поэме о Христе господствуют взвинченная напряженность, совершенно не античная по своей сути динамика, полное отсутствие сдержанности, меры и спокойствия. Словесная ткань поэм перенасыщена темными и многословными перифразами и сложными эпитетами; контуры образов размыты, формы взорваны нервным порывом, архитектонический план теряется за пестротой изложения: мир Нонна иногда отдаленно напоминает мир новоевропейского барокко. Лучше всего ему удаются в его переложении Евангелия темные, малопонятные, пугающие как бы самостоятельной жизнью вырвавшихся из общего контекста образов места. Когда читаешь описание губки с уксусом, поданной распятому Иисусу, становится ясно, что здесь воображение поэта совершенно отвлеклось от сцены как таковой и было на мгновение заполнено словами «губка», «море», «пучина», неожиданно вырастающими в неясные, но тем более жуткие символы.
Переложение Евангелия от Иоанна[208]
…Подле крестного древа друзья собрались совокупно;
С ними была богоматерь Мария и сродница с нею
Одноименная ей Мария; поодаль стояла
Третья Мария, Магдалы рожденье. Приметивши матерь,
С нею же ученика, наипаче любезного сердцу,
Матери молвил Христос: «Возлюбила ты девство, о матерь,
Девственник будет и сыном тебе»; а к нему обратился
С речью такой: «Непорочный, прими непорочную матерь,
Ту, что без родов дала тебе жизнь». И от этого часа
Тот ученик у своих очагов сохранял неизменно
Чистую деву, и сам в чистоте сыновним служеньем
Матери, не по рожденью родной, угождал и заботой.
Тою порой Иисус, череду неизбежных свершений
В сердце своем обнимал и зная, чему оставалось
Сбыться, конец торопя, промолвил толпе предстоявшей:
«Жажду!» Уже недалече была уготована чаша,
Полная уксусом горьким; и некто, с неистовым духом,
Губку, возросшую в бездне морской, в непостижной пучине,
Взял и мучительной влагой обильно насытил, а после
На острие тростника укрепил и приподнял высоко;
Так он к устам государя приблизил смертельную горечь,
Прямо пред ликом его на шесте длиннотенном колебля
В воздухе губку высоко и влагу в уста изливая,
Вместо живительных вод и божественных яств неистленных
Вот ощутили уста и гортань горчайшую влагу;
Весь обмирая, он молвил последнее слово: «Свершилось!»
И, преклоняя главу, предался добровольной кончине.
Только жена из Магдалы[209] у гроба еще оставалась.
Жаркие слезы из скорбных очей изливая обильно
В плаче о боге. Но вот она за блистающей дверью
(Все еще горько печалясь о том, кто был недалече)
Ангелов видит чету. Один восседал в изголовье
Гроба Христова, на камне святом, одесную от входа —
Дивно окрест несказанного лика блистанье носилось!
Занял место второй в ногах нетленной могилы,
Света слепящего стрелы рассыпав от риз белоснежных.
Оба, в могильной ограде завидев жену, вопросили:
«Что рыдаешь, жена?» Мария в ответ провещала:
«Некие мужи в ночной темноте, предерзкие, тайно
Тело царя моего исхитили, и не сыскать мне,
Где положили его?» И вот, лицо обративши,
Многооплаканного узрела она Иисуса,
Но признать не могла, созерцая своими очами
Облик его, а божественный муж, по саду блуждая,
«Что рыдаешь, жена?»- воззвал к печальнице горькой;
«Молчи, к чему этот плач?» Она же промолвила слово
(В мыслях своих полагая, как будто садовника видит):
«Ежели вынес почившего ты из глубокого гроба,
Молви, где тело лежит, и на плечи его возложу я».
Голосом громким в ответ провещал Иисус, нарекая Имя ее:
«Мариам!», и, вся к нему обратяся,
«О раввуни!» возопила она. Но жене многослезной
Он воспретил амвросических риз десницей касаться,
Строгое слово промолвив: «Моих не касайся хитонов;
Смерть претерпев, еще не узрел я отчего дома.
Ныне иди и братьям моим возвести в назиданье:
„Я возвращаюсь к отцу моему и родителю Мира,
К господу путь я держу моему и вашему богу“».
Последние язычники(V–VI вв.)
Прокл Диадох(410–485 гг.)
Прокл — последний великий представитель языческого идеализма, доведший неоплатоническое учение о иерархии бытия до высшей степени всеохватывающей систематичности, тончайшей детальности и аналитической рассудочности, родственной по духу поздней схоластике. Попытка дать язычеству приведенную к завершающему синтезу доктрину диктовалась нуждами предсмертной борьбы старого миросозерцания с христианством. Если в сочинениях Прокл выдвигал против возникавшего христианского богословия — языческое, то всей своей жизнью он противопоставлял церковному идеалу святости — философский, был настоящим «святым» для своих единомышленников: именно так Прокла рисует его преемник на посту главы афинской Платоновской Академии Марин. Прокл был необычайно плодовитым автором: ему принадлежат обильные философско-теоретические сочинения (часто облеченные в форму платоновской эксегезы), примыкающие к ним труды по астрономии и математике и шесть гимнов. Гимны Прокла — исключительно наглядный пример парадоксальной по своей сути историко-культурной ситуации на границе античности и средневековья. Они имеют традиционную, восходящую к Гомеру метрическую и лексическую форму, полны вокабулами и словосочетаниями древнего эпоса; в них звучат имена старых божеств — Гелиоса и муз, Афродиты, Афины, Гекаты и Януса, — но в сфере традиционалистского созерцания когда-то скульптурно-выпуклые образы этих божеств «утоньшились» и до бесплотности «выветрились».
Среди этих гимнов наименее отвлечен по своему настроению, наиболее наполнен живым чувством приводимый нами гимн II (к музам), выражающий пессимизм неоплатонического мудреца, одинокого среди толпы, чуждой его мудрости и отдающейся новой религии.
Гимн музам[210]
Свет воспоем, воспоем, что к высям стезю указует, —
Девять то сладкогласных Зевеса великого дщерей,
Те, что в писаньях благих очистительных таинств отраду
Душам людским даровали, плененным жизненной бездной,
Их разрешая от бедственных уз томленья земного.
Нас научили они над глубокотекущею Летой[211]
Путь в чистоте обретать, возвращаясь к родному светилу,
Ибо оттоле низверглась душа, к юдоли рождения
Некогда пала в безумье, о плотском ревнуя уделе.
Что до меня, о богини, — молю вас: предел положите
Долгим блужданьям моим, опьяните реченьями мудрых!
Да не возможет вовек совлечь меня род нечестивый
С вашей священной стези, благими обильной плодами;
Вы же душу мою от буйства толпы неразумной
Ввысь неизменно влеките, скиталицу, к горнему свету,
Дайте ей плод понести от ваших мудрых писаний
И покоряющий сердце даруйте ей дар красноречья!
Олимпиодор(начало VI в.)
Олимпиодор — автор комментариев на сочинения Аристотеля и Платона, составитель биографии Платона. Приводимое ниже двустишие примечательно своим законченно языческим духом. От самоубийства, по признанию Олимпиодора, его удерживает лишь авторитет Платона; об авторитете христианской религии, видящей в самоубийстве тягчайший грех, он не считает нужным говорить.
На «Федона» Платона[212]
Когда бы не Платоновы внушения,
Бежал бы я давно из жизни горестной.
Евнапий(род. в 345 г.)
Языческая культура IV в., стремившаяся удержать в себе античную художественную технику формы и наполнить свое содержание синтезом неоплатонизма и восточной мистики, находит в конце IV в. своего бытописателя в лице софиста Евнапия. Евнапий был уроженцем Сард, учился в 60-е годы в Афинах, затем, по возвращении на родину, сблизился с Пергамской школой неоплатонизма, учился у Хрисанфия, ученика Ямвлиха. Он написал два сочинения — «Исторические записки» и «Жизнеописания софистов». «Исторические записки» охватывали события 270–404 гг. и освещали их главным образом с морально-психологической стороны. Эти записки служили источником для последующих историков: Созомена, Иоанна Патриция, Филосторгия. До нас дошло второе сочинение Евнапия, написанное после 396 г., «Жизнеописания софистов», где, подражая Филострату, Евнапий дает портретные зарисовки главных представителей эллинской образованности своего времени. Во введении к этому труду Евнапий отмечает три периода истории философии, которые уже нашли своих историков в лице Порфирия, Сотиона и Филострата, и рассматривает свое собственное сочинение как продолжение этой историко-философской традиции. Евнапий пишет биографии главных неоплатоников, начиная с Плотина («Плотин», «Порфирий», «Ямвлих», «Эдесий», «Максим», «Приск», «Хрисанфий»), и наиболее знаменитых риторов своего времени («Юлиан», «Проересий», «Епифаний», «Диофант», «Сополид», «Гимерий», «Либаний» и др.). Биографии неодинаковы по объему — мы встречаем и сухие короткие записки и пространные описания характерных бытовых сценок. Бессистемность изложения, заметная уже у Филострата (III в.), доводится здесь до предела. Евнапия привлекает главным образом анекдотическая сторона жизни, он пишет по рассказам очевидцев, описывает людей, с которыми сам был знаком, и выдвигает на первый план описание любопытных, ярких деталей и напряженных ситуаций, а не осмысление их значения.
Жизнеописания софистов[213]
Во времена Эдесия[214] славился софист Юлиан из Каппадокии. Афины рабски внимали ему, и молодежь отовсюду стекалась к этому мужу, почитая в нем и ритора, и человека. Его славу разделяли тогда и другие ценители прекрасного: Апсин из Лакедемона, известный своими познаниями, Эпагат и целый хор других[215]. Юлиан же выделялся среди всех, намного превосходя их своим природным дарованием. И у Юлиана было бесчисленное множество учеников отовсюду, и, можно сказать, повсюду. Непонятно, где они размещались. Лучшие среди них — божественный Проересий, Гефестион, сириец Епифаний и араб Диофант[216]. Достоин упоминания также Тускиан[217], ведь и он слушал юлиановы беседы. О нем мы уже говорили в записках об Юлиане[218]. Пишущий эти строки сам видел в Афинах дом Юлиана, небольшой и скромный, пропитанный, однако, воздухом муз и Гермеса — так похож он был на святилище. Дом этот он оставил после себя Проересию. Там выставлены были изваяния его самых любимых учеников; был там также и театр из полированного камня, напоминающий общественные театры, но небольшой по размеру, как то и следует дому. В Афинах тогда были такие раздоры между населением и молодежью, словно в городе, как в. ту древнюю эпоху войн, опасность скрывалась. Софисты не смели выходить и вести беседы на площадях, а беседовали в своих домах, понизив голос, ведя борьбу не за жизнь, а за хлопки и крики одобрения. О многом я умолчу, но вот что расскажу и добавлю сюда как свидетельство просвещенности и ума Юлиана. Случилось раз, что грубияны ученики Апсина сцепились с учениками Юлиана и одолели их в этой междоусобной схватке. Они по-лаконски осыпали их тяжелыми ударами и, будто обиженные, обвиняли тех, кого сами избили. Дело было передано на суд проконсула, а тот поступил круто и сурово: велел арестовать вместе с ними и учителя и заключить всех обвиненных в оковы, как взятых за убийство. Но проконсул был римлянином, а не грубым, неотесанным деревенщиной. Он вызвал к себе Юлиана, и вслед за Юлианом пришел Апсин, без всякого вызова, чтобы держать речь вместе с обвинителями. Началось рассмотрение дела. Приказали войти обвинителям. Возглавлял сию непокорную Спарту афинянин, некто Фемистокл, зачинщик этой заварухи, страшный задира и грубиян, не оправдывающий своего имени. Апсина проконсул встретил злобным взглядом. «А кто тебя звал?» — спросил он. Апсин ему ответил: «Я пришел бороться за своих детей». Начальник промолчал, не выдавая своих мыслей. Между тем стали входить узники, избитые в драке. Их сопровождал учитель. Они шли с распущенными волосами, со следами побоев на теле, так что даже судьи, глядя на них, проникались жалостью. Когда обвинителям дали слово, Апсин начал было говорить, но проконсул оборвал его: «Нет! У римлян так не положено. Тот, кто первый внес обвинение, пусть сам вторично его отстаивает». Из-за поспешности, с какой был созван суд, обвинители не успели к этому подготовиться, и когда в роли обвинителя пришлось выступать Фемистоклу, то, растерявшись, он менялся в лице, кусал губы, переглядывался с товарищами и шепотом спрашивал: «Что делать?»
Они ведь думали, что идут только орать и кричать, защищаться же станет учитель. Наступило полное безмолвие и смятение (безмолвие во всем судилище, смятение среди обвинителей), и Юлиан произнес тогда жалобным голосом: «Так позволь говорить мне!» Но проконсул закричал: «Нет! Никто из вас, учителей, заранее уже подготовленных, не получит слова! Никто из учеников не будет рукоплескать вашим словам! Вы сейчас узнаете, что такое римское правосудие, каково оно! Пусть приступает к обвинению Фемистокл, и пусть оправдывается тот, кого ты сочтешь самым лучшим!» После этих слов никто уже не выступал с обвинением, а Фемистокл опозорил имя, которое носил. Проконсул велел против первого обвинения защищаться самому способному, и софист Юлиан сказал на это: «Ты, проконсул, своим чрезмерным правосудием превратил Апсина в Пифагора, хотя и поздно, однако правильно. Ты научил его молчанию. Он же и своих товарищей научил молчать по-пифагорейски. Если велишь защищаться, то прикажи освободить от оков Проересия, одного из моих товарищей, и посмотри, научен ли он молчать по-пифагорейски[219] или говорить по-аттически». Проконсул благосклонно согласился (мне, пишущему это, так рассказал Тускиан, бывший тогда на суде), и один из обвиняемых, Проересий, вышел на середину без оков. Учитель закричал ему вслед громко и протяжно, как подгоняющие и ободряющие борцов на состязаниях. Он пронзительно крикнул ему: «Говори, Проересий! Пора говорить!» Проересий начал с вступления — Тускиан не запомнил его и смог пересказать лишь смысл. Оратор вызвал сострадание к тому, что они перенесли, и вступление это было наполовину похвалой учителю. Но одно место, одно слово во вступлении было брошено как зерно упрека — он показал, что проконсул распорядился необдуманно, потому что не подобает им ни обвинению подвергаться, ни подобные обиды терпеть. Проконсул склонил голову, потрясенный смыслом его слов и достоинством речи, ее красотой и рукоплесканиями. Всем хотелось хвалить ее, но все были в трепете, как перед знамением Зевса. При таинственной тишине Проересий перешел к своему второму вступлению (Тускиан запомнил его) и начал так: «Да, если любого можно оскорбить, обвинить и на слово поверить любому до защиты, то пусть владеет, пусть обладает городом Фемистокл». При этих словах проконсул вскочил с места; тряся, как мальчишка, своей окаймленной пурпуром одеждой (римляне называют ее трабеей), этот грозный и суровый человек стал рукоплескать Проересию. Вместе с ним рукоплескал и Апсин, сам того не желая, будучи не в силах удержаться. Учитель Юлиан плакал. Проконсул приказал обвиняемым удалиться, а вместе с ними и учителю обвинителей. Затем он схватил Фемистокла и лаконцев, напомнил им о лакедемонских плетях, да прибавил еще и афинских. Прославленный и сам, и через своих учеников, Юлиан скончался в Афинах, и над его могилой ученики состязались в похвальных речах.
Хорикий(VI в.)
Жизнь и деятельность Хорикия теснейшим образом связаны с риторской школой южносирийского города Газы — блестящего и прославленного культурного центра Византийской империи. Несмотря на то, что в епископство некоего Порфирия (начало V в.) в Газе были окончательно запрещены языческие культы и празднества, газская риторская школа жила еще в течение V и VI вв. античными традициями. Ее воспитанники, получившие превосходные знания в области античной философии, литературы, искусства, в качестве преподавателей мирских наук были известны почти во всех крупных образовательных центрах империи, вплоть до самой столицы.
Поэтому в творчестве поэтов, писателей, риторов, получивших образование в Газе, античные мотивы находили для себя разнообразную и порой неожиданную трактовку. Это относится в равной мере — и к языческому поэту Иоанну из Газы (V в.), и к автору философских диалогов Энею-софисту (VI в.), стремившемуся сблизить христианское учение с учением Платона, и к ритору Хорикию. Сколько-нибудь подробной биографии Хорикия не сохранилось. Известно только, что он учился у известного и высокообразованного газского ритора Прокопия, написавшего изысканную хвалебную речь (энкомий) родному городу. Хорикий был в молодости школьным учителем, как он сам говорит об этом в одной из своих речей, а затем стал профессиональным ритором и оставил большое риторское наследие, разнообразное и в жанровом отношении и в идеологическом. От Хорикия сохранились и похвальные речи епископу Газы Маркиану, полководцу Сумму, наместникам Стефану и Арату, и надгробные речи своему учителю Прокопию и матери Маркиана, а также произведения, типичные для риторских школ поздней античности. Эти последние отличаются большой пестротой форм и тематики. Многие произведения Хорикия могут быть охарактеризованы как морально-психологические наброски (так называемые μελέται): таковы, например, речи о тиранноубийцах и детоубийцах, трактующие эти темы в историческом плане, речи о храбрости, скупости, о профессии оратора; есть μελέται и этнографического характера (о спартанцах и о лидийцах). Хорикий писал также праздничные речи (эпиталамы, речь на празднование врумалий) и декламации на мифологические и общие темы (о розе, о пастухе, об Афродите).
Особое место в творчестве Хорикия занимает речь в защиту мимов, произнесенная перед большим собранием народа в газском театре Диониса. Из унаследованных театральных жанров античности мимы оказались наиболее приемлемыми для византийской действительности. Доступность и легкость содержания, а также непритязательность внешнего сценического оформления сделали их любимым зрелищем и при императорском дворе, и в светских общественных театрах, и на ипподроме, и на ярмарках. Искусство, выросшее на почве язычества, а следовательно, на чуждых церкви эстетических принципах, вызвало резко неприязненное отношение к себе со стороны лиц, стоявших во главе христианского просвещения. Ярым противником мимических спектаклей и их главным обвинителем стал Иоанн Златоуст. Его проповеди пестрят более или менее пространными рассуждениями и сентенциями, которые могут быть сведены к следующим положениям: если устами монаха говорит Христос, то языком мима говорит сатана; кантики, т. е. вокальные части мимов — музыка сатаны; на сцене во время представлений раздаются сатанинские крики и вопли; смех, вызываемый мимами, исходит от сатаны, все представление мимов в целом есть порождение дьявола, которое преследует зрителя даже по окончании спектакля, обращая его мысли к суетным светским удовольствиям и отвлекая от церкви.
Примерно такие же сентенции содержатся в стихах Григория Назианзина и в гомилиях учеников Златоуста.
Речь Хорикия послужила ответом на эти нападки. Мимы, по мнению Хорикия, есть действо, исходящее от Диониса и славящее Диониса; бог веселья и вина дарит людям веселье и отдых — а смех, так же, как и речь, отличает человека от неразумных животных. Хорикий полностью отвергал взгляды Златоуста и его последователей на сценическое подражание как на механическое воспроизведение наихудших и постыдных сторон жизни, толкающее зрителя на подобные поступки. В апологии мимов показана сущность мимесиса как художественного воспроизведения действительности. Таким образом, как бы подведен итог античным теориям мимесиса, которые начинаются с классической эпохи и получают развитие в поздней античности. Хорикий трактует мимесис как основу всякого искусства; он говорит, что осуждение мимесиса на сцене христианскими проповедниками есть осуждение и других искусств, которыми однако же церковь пользуется.
Защиту мимов Хорикий закончил торжественным гимном Дионису. Так в VI в., возможно, около того времени, когда Юстиниан закрыл афинскую Академию, из уст газского оратора прозвучала лебединая песня античной поэтики.
Апология мимов сохранилась в единственном списке и была опубликована лишь в конце XIX в. В целом же творчество Хорикия было известно и ценимо уже в византийскую эпоху. В IX в. Хорикий нашел признание в опыте литературно-критической библиографии патриарха Фотия, в его «Мириобиблионе». В XI в. ученый историограф и филолог Евстафий использовал произведения Хорикия при составлении сборника пословиц.
Речь в защиту тех, кто воспроизводит жизнь в театре Диониса[220](отрывки)
I. Пусть никто из вас, здесь присутствующих, не поставит мне в упрек предложенную тему, — а именно, мое намерение позаботиться о том, что приобрело название «подражания», раз уж слова стремятся всему подражать.
Насколько несправедливо и гнусно предубеждение против мимов[221], настолько это вдохновляет меня сразиться за них, так как битву, сопряженную с опасностями, я считаю величайшей заслугой оратора. Я обращусь ко всем вам с той же просьбой, с какой обычно обращаются к публике в театре, — благосклонно выслушать пьесу — не для того, чтобы вы созерцали неизвестно на чем держащуюся славу мимов, а чтобы вы точно определили их природу. Ведь и одного-то обвинителя нелегко опровергнуть, когда он говорит первым и наполняет слух собравшихся насмешками и порицаниями, занимая тем самым более выгодную позицию, — а как же кто-либо осмелится опровергнуть давно царящее мнение, которое содержит клевету на мимы?
И все же я осмелюсь попросить удалиться и тех, кто плохо слушает, и тех, кто плохо судит.
Итак, если бы я вовсе на знал этого зрелища, я не испытывал бы величайшего презрения к этому сброду — доносчикам. Но раз я оказался зрителем, когда после многих трудов мне выпало удобное время для короткого отдыха, так что прежде чем попасть в списки школьных учителей[222], я испытал потрясение, исходящее от этих спектаклей, я полагаю, что буду выглядеть просто дурачком, если за удовольствие от искусства, пронзившего меня словно стрела, я не заплачу́ взаимной помощью — речью.
А ведь я всегда испытывал сострадание к оскорбленному искусству. Когда же я узнал на каком-то городском празднике, что мимы играют милые люди, воспитанные, грамотные и благонравные, и народ им рукоплещет, я подумал, что и мне самому, и друзьям, и народу надо единодушно высказать справедливые суждения, чтобы я не казался единомышленником негодных людей, будто бы помышляющих о делах низменных, а народ не казался бы одобряющим тех, кто совершает что-то неблагородное. Вот какие причины побудили меня к этой настоящей защитительной речи.
…
III. Итак, в подражании нет ничего плохого, — когда речь заходит об этом названии и искусстве, следует остановить на нем внимание — и я приведу вам свидетельства, пройти мимо которых никто не имеет права.
Ведь Афина подражает Деифобу, Афродита — пожилой женщине, Посейдон сражается вместе с ахейцами в Трое, «уподобившись древнему мужу», также и Apec принимает внешность Гектора «и беду отражает»[223], одним словом все
Боги нередко, облекшися в образ людей чужестранных,
Входят в земные жилища, чтоб видеть своими очами,
Кто из людей беззаконствует, кто наблюдает их правду[224].
Так, если подражают боги, почему запрещается подражание у людей? Итак, мысль мою подтверждают свидетельства от неба; однако если видимое вызывает у всех больше доверия, чем невидимое, недурно бы прибавить к сказанному и другой пример, из человеческого обихода. Посмотрите поэтому, как много искусств делают своим основным занятием подражание? Это — риторика, поэзия, искусство механики, оживляющей медь с помощью воды[225], плясуны, ваятели, художники. Одно только и можно было бы сказать в похвальной речи мимам: их обаяние настолько велико, что к ним стремятся все. Нам известно поэтическое творчество[226] Софрона, и оно все называется «мимами». Правда, второе известно всем, а первое многие пропустили мимо ушей.
Говорят, будто Платон, сын Аристона привез из Сицилии в Афины именно такого рода сочинения[227], полагая, что он везет некий большой дар отчизне, и что это будет украшением города и его родины и матерью всякой мудрости.
Есть предание, что он до того был восхищен этими творениями, что не только занимался ими по целым дням, но и ночью подкладывал книгу под свое ложе, чтобы, я так думаю, она у него была, если среди ночи ему вдруг придет в голову какая-нибудь мысль, для подтверждения которой нужен поэт.
Итак Софрон, который нашел в Платоне своего почитателя, подражает и мужчинам и женщинам[228]. Лепечет у него и ребенок, еще не умея ни матери правильно назвать, ни к отцу обратиться.
Так знайте же, — если бы искусство мимов было бесславным, то Софрон не назвал бы свои произведения мимами, Платон не стал бы их хвалителем, Дионис, как говорят, не приказал бы им превратить театр в свое святилище.
V. …Я не спорю, что в некоторых идущих со сцены шутках есть что-то от вероломства. Я не сказал бы, что пользоваться такими шутками — значит порочить предмет, но не следует злоупотреблять этим. Раз уж в сочинениях величайших поэтов и у лучших риторов мы отвергаем какую-то часть, чтобы это не достигло ушей молодежи, — то, конечно, в самих репликах со сцены есть кое-что, по нашему мнению, сказанное неправильно. Так, например, чтобы устранить обвинение в нарушении клятвы, — кто из влюбленных не нарушал клятву с легкостью? Поэты говорят так:
Клятвы в любви пусть слуха бессмертных богов не достигнут!
Или:
Ложные клятвы в любви изрекая, богов ты пугаешь[229].
Но ведь никто не питает такой ненависти к словам, чтобы уничтожить шутку, в словах содержащуюся; никто в такой мере не враждебен смеху, чтобы ради остроумных шуток, намекающих на вероломство, устранить мимы из жизненного обихода. Но если мне можно будет исследовать слова без ограничения, я не замедлю сказать, что в слове «клятвопреступление» не содержится понятия «подражание». Ведь говоря об всех иных вещах или воспроизводя их, мимы одним подражают действием, другим — словами. И если актер-мим изображает врача или ритора, или любовника, или господина, или раба, он подражает каждому, на самом деле не будучи таковым; а тот, кто ложно поклялся, переживает самое состояние клятвопреступника. Сказать точнее, мим не нарушит клятвы, пока он не заслужит это название делами. А эта самая моя речь пусть укажет также способ, как избежать актерам-мимам всякого лицемерия; ведь ничего нет хуже, и это уже действительность, а не подражание. Если же кто-либо, относящийся не бережливо к законам своего искусства и не стыдясь словесных улик, все же прибегнет к ложной клятве и осмелится испустить льстивый голос, он у меня будет выведен из сонма актеров-мимов.
Что же тогда останется тебе для клятвы?
Если в действительности однажды произошло что-то ужасное, и ни один из свободнорожденных зрителей[230] не был замечен ни в чем плохом, если никто из прекрасно воспитанных в мусейонах явно подобными вещами не занимался, — так неужели ты не видишь, что хороший человек не станет заниматься тем, что от природы плохо: ни стяжательством, ни предательством, ни прелюбодеянием, ни чем другим, что только ни отсылают законы к надлежащей справедливости?
VI. Но услышав слово «прелюбодеяние», ты, кажется, дальше мне говорить не дашь и найдешь отсюда подступ к иному суждению. Ты ведь скажешь, что в мимах нет ни одной шутки, если можно так выразиться, не связанной с подобным моментом, так что зрители, особенно в определенном возрасте, теряют рассудок от этих зрелищ и бросаются к удовольствиям недозволенной любви.
Но когда, дражайший, ты смотришь на сцену прелюбодеяния, ты видишь также и судилище архонта[231], и обвиняет муж прелестницы, а судят вместе с отдавшейся похоти и того, кто осмелился на разврат, — и обоим угрожает наказанием судья. А раз все это — предмет для шуток — пьесы кончаются пением и смехом[232].
Ведь все это придумано для отдохновения и облегчения, и мне кажется, что Дионис — бог, любящий смех и жалеющий нашу природу (ведь каждого удручают свои мысли: одного — потеря детей, другого — болезнь родителей, кого — смерть братьев, кого — утрата верной жены, а многих терзает недостаток денег, иных печалит невысокое положение) — я повторяю, из жалости ко всему этому он дал остроумным людям занятие, при помощи которого они утешали бы тех, кто пал духом.
Поэтому, как свидетельствует комедиограф, Диониса и прославлял слуга примерно такими словами:
Сказать, хозяин, шуточку такую,
Над чем привык театр хохотать?
а Дионис отвечает:
Какую хочешь[233].
Так благодатен и преисполнен любви к людям этот бог, что он готов вызвать смех любым средством.
…
XX. И вот я думаю, что сжато рассказать, сколь велик Дионис, перечислив его благодеяния для людей, — подходяще как раз для сегодняшней моей речи; ведь поскольку мимам покровительствует этот бог, собрать и заплатить дань словословием, которое их украсит, — дело не малое. Ведь если кто-нибудь будет петь в хоре возниц, он будет прославлять бога — повелителя коней[234], а воспевая дочь Латоны[235] захотят, пожалуй, восхвалять охоту. Однако есть две вещи, которым больше всего радуется человеческая природа — это виноградная лоза и смоква, так что сын Ликса[236], желая показать ничтожество персов, сказал: «Они вина не пьют и смокв не едят!» А ведь оба эти дара — от одного бога[237]. Но увидев, что один из его даров приносит вред тем, кто им пользуется — ведь смесь вина и воды когда-то была неизвестна людям — он опять посетил нас и научил этому способу. Поэтому, справляя его двойной праздник, афиняне воздают ему почести в городе и совершают в его честь обряды по деревням. Вот каков, друзья, покровитель мимов. Я хочу поблагодарить его своей речью, а кстати и заплатить ему ту плату, которую я заработал, ведя совместную защиту того искусства, для которого он — эфор[238].
Эней Софист(конец V в.)
Софист Эней был учеником философа и ритора Гиерокла (умершего о 485 г.). Он преподавал в сирийском городе Газе, который славился в то время своими школами и соперничал с Антиохией. Учитель Энея, Гиерокл, был язычником, сам Эней — христианином: ему приписывают диалог «О бессмертии души», в котором христианин Эвкситей опровергает доводы ряда греческих философов, приводимые его противником, язычником Феофрастом. Кроме этого диалога от Энея дошли двадцать пять писем к друзьям и знакомым, свидетельствующие о том, насколько прочно держалась классическая традиция в риторических школах и в литературном языке даже простых личных писем на разные темы.
Письма[239]
Лаэрт в старости уже не хотел царствовать и управлять людьми, а предпочел стать садовником и заботиться о деревьях[240]. Ты, мне кажется, подражаешь ему: ведь ты, покинув город и своих близких, уже столько времени сидишь в деревне и беседуешь с растениями. А следовало бы тебе вспомнить не о Лаэрте, а о Сократе и о его поучительных словах, в которых он изящно и убедительно высказывает философскую мысль, что поля и деревья ничему научить не могут, — не то, что люди в городе. Поверь же ему, проникнись презрением к полям, которые не приносят земледельцам плодов мудрости; вспомни о своих привычных занятиях, в которых можно и самому кое-чему умному научиться, и других научить, а самое главное, порадовать своих друзей.
Пусть пропадут пропадом те, кто причинил такой ущерб вашему делу! Сколь это меня огорчило, я — клянусь богами — даже сказать не могу! Однако потом, к счастью, мне пришла на ум некая утешительная мысль, которой мне кажется уместным поделиться с вами; я подумал, что ваша беда вовсе не лишена некоторой пользы: теперь вы убедитесь в том, что ни золото, ни серебро, ни роскошные одежды — словом, все то, чего добивается толпа, — имущество непрочное и ненадежное, да, по правде говоря, вовсе и не принадлежит тому, кто им владеет, раз его может похитить каждый, кому захочется. А вот знания и мудрость — то, над чем люди неразумные издеваются, — это добро прочное, надежное и неотъемлемое. О нем и старайтесь заботиться больше всего, и для охраны его не понадобятся вам ни стены, ни оружие, ни сторожевые отряды.
Мою радость при получении твоего письма сильно уменьшило огорчение по поводу известия о нападении грабителей: право, я скорблю об этом не меньше, чем если бы я сам был потерпевшим! Верь моему слову — ведь если у друзей все имущество общее, то и утрата его — общая беда. А впрочем, о чем я сокрушаюсь? Тот, кто не стремится к наживе, не страшится и утраты. Вот и утешение для нас. Правильна ли эта моя мысль, я хотел бы узнать от тебя.
Если бы наш дорогой Павел был юношей и притом поэтом, то его бы, конечно, чтили: а вот теперь он — поэт, и притом старик: и то, и другое требует, чтобы о нем заботились те, кто это умеет. В числе таких людей, ты, конечно, захочешь быть и притом первым! Так вот перед тобой тот, кому ты можешь сделать добро.
Того, кто вчера руководил детьми, теперь водит ребенок; прославлен был он среди юношества, а теперь жалости достоин! Вот что делает судьба! Так что же? Мы будем сокрушаться о нем, а помогать ему не станем? Конечно, ты этого не захочешь. Если бы он был воином и судьба лишила его правой руки, той, которой он совершал подвиги, то разве его соратники не дали бы ему его долю боевой добычи? Так неужели мы, которых питают науки, окажемся худшими друзьями, чем те, кто носит оружие?
Не в первый раз я говорю с тобой, мы беседовали и раньше. Было это над Нилом, на берегах которого мы вместе весело служили музам. Речь была очень серьезной, но в то же время шутливой и забавной. Спор о красоте: судьями были греки, а состязались между собой Нирей[241], красивейший из земнородных, и Терсит, худший из всех, кто пришел под Трою. Очаровательней всего было то, что Терсит считал себя более красивым и… ему действительно была присуждена награда; и этому не помешал даже насмешливый рассказ Гомера, который описывает каждую часть тела Терсита, подчеркивая ее безобразие и издевается даже над его волосами[242].
Вот как ты когда-то шутил со своими слушателями! А теперь, как я слышал, ты стал серьезным, проповедуешь в храмах прекрасное учение и своим словом упорядочиваешь нравы сограждан. Значит теперь и каменщик и плотник умеют разговаривать о делах божественных, и беседуют в перерывах между собой о добродетели, они, которые до твоих проповедей разговаривали, как камни и чурбаны. Поэтому да здравствует наш милый Евстратий — ведь он, пройдя по многим городам, наполнил их славой твоего имени! Пусть никто великий не останется в тени! Именно он убедил меня послать вам это письмо, вдохновив меня надеждой и обещанием, что я получу золото взамен меди — ваше письмо в ответ на мое. Пусть же эта прекрасная надежда не обманет меня!
Толпа, как говорится, подходит к святыням грязными ногами, как тот лысый медник у Платона, который предстал пред госпожой закоптелым и вонючим. Ты же от одной святыни переходишь к другой, от философии к священнослужению. Тот, кто передаст тебе это письмо, тоже священнослужитель, значит, тебе друг. Он возлюбил тишину и когда услышал, — не знаю, где, — что есть какая-то пустынная гора, посвященная богу к подходящая для тихого уединения, отправился на поиски ее. Но препятствует ему бедность и все связанные с ней бедствия, от которых ты можешь его избавить: распорядись, чтобы священники, живущие по пути к этой горе, помогали ему.
Красиво жить и писать умеет тот, кому я вручил это письмо. Он может прекрасно управлять богатым домом и хранить его для хозяина. Многие хотели иметь его спутником жизни, но он любит родину больше богатства. Много городов повидав, он, как некий Одиссей, приходит теперь к вам, как к Алкиною[243]. И он вам расскажет о своих скитаниях, как рассказал Одиссей, а вы положите конец его странствиям и отправьте его домой, как это сделал Алкиной. Пусть не обманет его надежда найти у вас прибежище, — как я ему об этом говорил.
Ты велел мне быть твоим другом, а я начинаю с просьбы. Тот, кому я дал это письмо, пострадал от преступления. Он поехал закупать фиги и вез с собой деньги для расплаты. Но — о судьба! — даже бедности грозят опасности! Ехал он, полон надежд; но среди варваров, которые якобы были настроены дружественно, нашлись страшные разбойники: они напали на него, избили, подвергли пыткам и, обнажив мечи, грозили его зарезать. Потом они отобрали у него деньги и велели еще поблагодарить их за то, что он лишился только имущества, а не жизни. Но богиня Дикэ крылата и настигла нескольких из преступников. Дело заслушал претор. Он был возмущен; он ненавидит грабителей больше, чем врагов, — и это правильно: ведь против врагов можно принять предосторожности, а эти нападают на друзей исподтишка. Поэтому претор приказал возместить убыток и вернуть все, что было отнято. Ну так вот — претор приказал, а бедняк все еще оплакивает свою беду. Но прошу тебя положить конец их разбою и его горю. Посылаю мой привет прославленнейшему и богоугоднейшему претору.