(949—1022 гг.)
В эпоху, когда в византийском обществе усиленно культивировался интерес к эллинству, когда языческое прошлое питало национальную гордость византийцев, а регламентация форм церковного искусства и ритуала как бы поддерживала незыблемость государственной системы, восточнохристианский спиритуализм в лице константинопольского монаха Симеона противопоставил надвигающейся волне рационализма стихию глубинных процессов внутренней жизни личности, психологию мистического экстаза. Уроженец малоазийской Пафлагонии, мальчиком привезенный в Константинополь для прохождения курса наук, отказавшийся, однако, от высшего образования, Симеон в возрасте около тридцати лет поступил в студийский монастырь и всю свою жизнь с тех пор посвятил раскрытию новозаветной идеи «нового человека». Его ученик и биограф, Никита Стифат (Пекторат), упоминает любимых писателей Симеона — Марка, Диадоха, Иоанна Лествичника и тем самым позволяет установить его связь с традициями египетского монашества. В среде этого монашества уже в IV в. сложилось понимание человека как целостной психофизической структуры, обращенной внутрь себя, стремящейся к изменению, к освобождению от «греха» и достигающей этого освобождения путем суровой аскезы. Логическому абстрагированию, отвлеченному, умозрительному богопознанию, в котором ценность признается лишь за умом, духом, а плоть, материя отвергается вовсе, здесь противопоставляется «обожение» всей личности человека, совокупности его тела, души и ума. Из явления чисто негативного плоть превращается таким образом в соучастницу обновленной жизни духа. Закономерным следствием подобного мировосприятия оказывается презрение к светской мудрости (языческой философии) с ее рационализмом и повышенный интерес к эмоциональной жизни индивида.
Для Симеона «одухотворение» плоти, «обновление» человека становится главной, доминирующей темой всего его творчества. По сравнению со своими предшественниками он мало заботится о формальном подвиге (аскезе) и все внимание сосредоточивает на раскрытии интимного мира перерождающейся личности. Сквозными мотивами всех его сочинений — проповедей, поучений, писем и стихотворных гимнов выступают два основных понятия — любовь и свет, которые служат словесными чувственными образами для описания внутренней, духовной, сверхчувственной жизни мистика.
От Симеона тянется несомненная нить к спиритуалистическому искусству XI в. и к исихастской мистике XIV в.
Миниатюра из рукописной псалтыри XII в., принадлежавшей Василию II Багрянородному. Портрет императора.
Танцовщица, Эмаль XI в.
ИЗ «ГИМНОВ БОЖЕСТВЕННОЙ ЛЮБВИ» (№ 17)[198]
Коль желаешь, так послушай,
Что творит любви горенье,
И сумей понять, насколько
Всех вещей любовь превыше[199].
— Как превыше? — Вот, послушай,
Как взывает к нам Апостол:
«Выше веденья языков
Ангельских и человечьих,
Выше крепкой, полной веры,
Что горами в силах двигать,
Выше полноты познанья,
Разуменья таинств божьих,
Выше подвигов: раздашь ли
Ты именье и владенье,
Или плоть предашь на муку
Имени Христова ради, —
Но любовь всего превыше!»
Да, превыше, и настолько,
Что едва любовь отымешь,
Все заслуги, все познанье
Утеряют смысл и цену
И помочь душе бессильны.
Если ж грешник и любовью
Беден, и заслугой скуден,
И познаньем, — о, скажи мне,
Что творит он, как дерзнет он
Самого себя Христовой
Вере верным исповедать?
Потому и должно слушать
О любви уроках тайных.
Я сижу в моей келейке
Целоднедно, целонощно,
И со мной любовь незримо,
Непостижно обитает:
Вне вещей, вне всякой твари,
Но во всем и в каждой вещи,
То как жар, как пламя в блеске,
То как облак светозарный,
Под конец же слава солнца.
Словно жаром, греет душу,
И в гореньи сердце тает,
И пронзают дух порывы
Умиленья о Предвечном.
Как бы пламенем охвачен,
Возгорясь душою крепко,
Я в себя воспринимаю
Светоносную зарницу:
Луч она дает мне в душу
И творит мой ум прозрачным,
Указав неприкровенно
Созерцания высоты,
Все открывши, все явивши.
Это все есть цвет прекрасный
Страха божья в верном сердце.
Я же, видя свет лучистый,
Исполняясь ликованья,
Не тому отнюдь ликую,
Что сподобился тех светов;
Но сиянье радость в боге
Мне внушает выше меры,
Ум и чувства захвативши
И всецело изгоняя
Все земные помышленья.
И взлетает быстро ум мой,
Пожелавши причаститься
Силы явленного света.
Но ведь цель ума нетварна[200],
Он же путь свершить не в силах
За пределы всякой твари,
Уловив неуловимый
И нетварный свет Господень.
Так! И все же неустанно
Он стремится к прежней цели:
Он и воздух облетает,
И на небеса восходит,
И пронизывает бездны,
И пределы мирозданья
Ум своей проходит мыслью.
Тщетно! Все, что он находит,
Тварно; цель, как встарь, далеко.
Восскорбев и горько плача,
Разгораясь в сердце крепко,
Вне себя и в исступленьи
Провожу я дни и ночи.
Но приходит, лишь захочет,
Как бы в виде светоносном
Облака, и став недвижно
Над главой моей, лучится
Полнотою светолитья,
Понуждая ум и сердце
К ликованью, к исступленью;
А потом опять уходит,
Я покинут, я оставлен:
Но ценой трудов великих
Углубись в себя, в себе же
Обретаю свет искомый.
В самом средоточьи сердца
Вижу светоч, как бы солнца
Круговидное подобье:
Этот светоч, разгораясь,
Обращает в бегство бесов,
Изгоняет вовсе робость
И внушает духу силу:
Ум становится свободен
От земных напечатлений,
Облачаясь одеяньем
Умозрений запредельных.
Вещи зримые покинув,
И к незримым прилепляясь,
Я приемлю дар великий:
Созерцать, любить Нетварность,
Отрешиться совершенно
От всего, что возникает
И тотчас же исчезает,
И умом соединиться
С Безначальным, Бесконечным,
И Нетварным, и Незримым.
Вот любви и суть и сила.
ПОУЧЕНИЕ I[201]
…Многочисленны ее (любви. — Т. М.) названия, многочисленны действия, еще более многочисленны признаки, божественны и бесчисленны ее свойства, но природа у нее одна и одинаково скрыта тайной ото всех -— и от ангелов, и от людей, и от всякой другой твари, даже неведомой нам. Смысл ее непостижим, слава недосягаема, намерения неизъяснимы: она вечна, ибо не знает времени, не созерцаема, ибо мыслится, но не постигается. Много красот у этого нерукотворного святого Сиона, и кто узрел их, того уже не радуют вещи, видимые чувственным взором.
Дайте мне сначала побеседовать с ней немного, поговорить с ней и излить пред ней то томление, которое есть во мне.
Когда я, возлюбленные мои отцы и братья, вспомнил о красоте непорочной любви и внезапно свет ее обрелся в моем сердце, меня объяла ее сладость, мои внешние чувства умерли, я потерял житейский разум и уже не помнил про то, что меня окружало. Потом, сам не знаю как, она опять отступила от меня и оставила меня одного оплакивать мою слабость.
О любовь вожделенная! Блажен возлюбивший тебя, ибо он уже не захочет страстно любить красоту тварную. Блажен, кто сплелся с тобой божественным вожделением, ибо он откажется от целого мира и, сближаясь с любым человеком, не потерпит вреда. Блажен, кто осыпал поцелуями твои красоты и насладился ими в полноте желания! Душа его освятится от чистых капель твоей воды и крови. Блажен возлюбивший тебя с вожделением, потому что изменится он изменением добрым и обрадован будет духом и душою, ибо существуешь ты, веселие неизреченное. Блажен стяжавший тебя, ни во что вменит он сокровища мира, ибо подлинное, неистощимое богатство — это ты. Блажен и триблажен тот, кого ты избрала себе. Бесславный на вид, он будет славнее всех славных и всех почитаемых почтеннее и выше…
ГЛАВЫ ПРАКТИЧЕСКИЕ И ТЕОЛОГИЧЕСКИЕ[202]
I, 86. Иное дело бесстрастие души, иное — бесстрастие тела. Первое своим собственным сиянием и светом, истекающими от Духа, делает святым так же и тело, а второе пребывает одиноко само по себе и не приносит пользы тому, кто обрел его.
III, 51. Если невеста вознегодует, когда жених отлучится надолго, или, занятый делами, откладывает время брака, если она презрит его любовь и сотрет или порвет хартию обручения, то мгновенно лишается надежд, которые возлагала на брак. То же бывает и с душой. Едва лишь промолвит кто из подвизающихся: «Доколе должен я страдать?», едва лишь обессудит тяжелые труды подвижнические, пренебрежет заповедями, позабудет о непрестанном покаянии и тем уничтожит и расторгнет соглашение, как тотчас вовсе лишится и обручения и божественной надежды.
Михаил Пселл(1018 — около 1097 гг.)
Пселл (до пострижения носивший имя Константина) — бесспорно одна из самых крупных фигур в литературной жизни XI в. Энциклопедист, обладавший огромными познаниями в области тогдашних наук и философии, он был одновременно и крупнейшим писателем своей эпохи, перенесшим на словесное искусство Византии технику классической аттической прозы.
Константин Пселл родился в 1018 г. в Константинополе и получил блестящее образование. После обычного начального курса обучения на классических образцах (в 9 лет он комментировал Гомера), Пселл вынужден был поступить на службу к судье в один из фемов, но через год получил возможность вернуться в Константинополь и продолжать занятия теперь уже в риторской школе. Пселл примкнул к кружку талантливой честолюбивой молодежи, группировавшейся вокруг ритора Иоанна Мавропода, из которой вышли такие личности, как Никита Византийский, будущий знаменитый грамматик, Константин Лихуд, будущий всесильный временщик, а затем патриарх Константинопольский, и сменивший его в этом сане Иоанн Ксифилин, а также будущий император Константин Дука. Дружба с Константином Лихудом обеспечила Пселлу карьеру сановника при императорском дворе. Начав с должности асикрита — чиновника имперской канцелярии в царствование Михаила V (1041–1042 гг.), Пселл стал протоасикритом — начальником этой канцелярии при Константине Мономахе (1042–1055 гг.), одним из первых лиц при дворе, составителем официальных посланий императора. К этому же времени относится и расцвет педагогической деятельности Пселла. Пселл возглавлял открывшуюся в Константинополе философскую школу, нося почетное звание ипата философии, и его преподавание охватывало весь круг тогдашних наук и риторику. Пробуждение интеллектуальной и художественной культуры в середине XI в., носителем и выразителем которого был Пселл, означало прежде всего восстановление забытой традиции и утраченных художественных и научных методов. От суррогата античности, передаваемого из поколения в поколение византийской риторикой, внимание было перенесено на сами классические истоки европейской мысли и художественной техники слова. Античность была воспринята в своих классических образцах как единое целое, как общий источник технического мастерства и логического метода. Опорой и оправданием этого обращения к языческой культуре служил авторитет отцов церкви первых веков н. э. Пселл дает любопытное описание собственных занятий греческой философией: «Мне шел тогда (при Константине Мономахе) двадцать пятый год и я занимался самыми важными науками. Я заботился больше всего о двух вещах: о том, чтобы посредством риторики научиться красиво говорить и, во–вторых, философией очистить ум. Риторике я недавно научился и потому обращал главное внимание на философию; изучив же достаточно логику, я начинал заниматься естественными науками, чтобы от них перейти к высшей философии. Не находя себе в этом наставников, я обратился прямо к древним философам и их комментаторам, прежде всего к Аристотелю и Платону. Потом я перешел к Плотинам, Порфириям и Ямвлихам, а после них дошел и до дивного Прокла, на котором и остановился, как бы причалив к величайшей пристани» (Пселл. Хронография IV, гл. 36–38)[203].
Развивая платонистическую традицию, Пселл ввел в философию метод математики и принцип геометрического доказательства, требовавший логического обоснования истинности или ложности любого выдвигаемого положения.
Изучение риторики и поиск новых средств словесной выразительности так же вели Пселла к классическим произведениям аттической прозы. И подобно тому, как он вырабатывает свой научный метод путем усвоения и платонизма и неоплатонизма, он создает свой особый стиль прозы, соединяя отточенную ритмическую структурность фразы древних аттиков с красочным орнаментом второй софистики, ориентируясь одновременно и на Лисия, Исократа, Демосфена и на Элия Аристида.
Педагогическая деятельность Пселла и его придворная служба были ненадолго прерваны удалением Пселла в монастырь и пострижением его там с именем Михаила. Этот разрыв с двором был вызван падением партии покровителя Пселла, Константина Лихуда. Но опала Пселла и его монастырская жизнь длились лишь несколько месяцев, после которых он возвратился в столицу и продолжал свои ученые занятия и придворную службу. Его блестящий литературный талант украшал пышную торжественность византийских церемоний: Пселл сочинял для императоров речи, которые произносились на официальных собраниях, писал им панегирики и составлял надгробные речи знаменитым патриархам Михаилу Кируларию, Константину Лихуду, Иоанну Ксифилину. На Пселла, как на эрудита и мастера логических аргументаций, возлагались тонкие дипломатические миссии двора: когда в 1037 г. малоазиатские гарнизоны провозгласили императором Исаака Комнина, то Пселл возглавил посольство, направленное из Константинополя к Исааку для переговоров; когда в 1058 г. борьба императора с патриархом Михаилом Кируларием достигла высшей точки напряжения и должен был быть созван собор для низложения патриарха, выступить с обвинением Михаила было поручено Пселлу. Современники называли его «велеречивым».
Положение Пселла при дворе еще более упрочилось в правление его школьного товарища Константина Дуки (1059–1067 гг.). Он занял в это время первое место в. императорской свите и стал воспитателем царского сына. Последние известия о жизни Пселла относятся к 1096–1097 гг.
В литературном наследстве Пселла, помимо уже упоминавшегося жанра торжественных речей, основное место принадлежит эпистолографии (несколько сот писем) и большому, первому в Византии, мемуарному сочинению под названием «Хронография», в котором описаны события ста лет византийской истории, от смерти Иоанна Цимисхия (976 г.) до правления Михаила Дуки (1071–1077 гг.).
Пселл в совершенстве владеет всей риторической техникой патетических эффектов и эмоций и мастерски оперирует огромным запасом изобразительных приемов — метафор, гипербол, сравнений и т. д., смело вводя в свой орнамент образы языческой древности. Красочный рисунок он наполняет движением, ловко играя фигурами мысли. Но подлинный талант Пселла обнаруживает себя не в этой яркости тонов. У древних авторов он учится другим приемам и открывает новый источник выразительности, научаясь извлекать мелодию из комбинации звуков и порядка слов. В свою пышно расцвеченную речь он вносит резкую очерченность контуров, симметричным расположением слов добиваясь гармонии линий. Он возрождает в византийской прозе аттическое чувство ритма, строя свою фразу на искусных ритмических каденциях и нарочитом распределении звуков.
Страстной риторической патетике Пселл подчиняет структуру своего исторического рассказа. Его внимание направлено не на подробности событий, не на перечисление и описание военных походов, битв, войск и вооружения, а на драматические сцены столкновения характеров. С помощью обычных композиционных приемов второй софистики — экфраз (описаний одушевленных и неодушевленных предметов), аллегорий, параллелей, портретных зарисовок и др. Пселл создает целую галерею человеческих лиц и строит красочную психологическую картину. С большим искусством он за физическими чертами своих героев показывает их нравственный облик и умело группирует эпизоды вокруг центрального действия.
«Хронография» распадается на две неравноценные части: первую, написанную между 1059–1063 гг., и вторую, написанную по прямому указанию императора Михаила Дуки. Первая отличается большей авторской самостоятельностью, чем вторая, посвященная целиком восхвалению политики Дуков. Первая часть начинается с беглого обзора правлений Василия II (976— 1025 гг.), Константина VIII (1025–1028 гг.), Романа III (1028–1034 гг.), Михаила IV (1034–1041 гг.). Здесь еще нет личных впечатлений и повествование оживляется лишь портретами основных персонажей двора. О Михаиле V (1041–1042 гг.) Пселл пишет уже как очевидец, и дальнейший рассказ его становится более пространным и живым.
Помимо речей, писем и «Хронографии», Пселлу принадлежит большое число сочинений, связанных с его ученой деятельностью и написанных на темы философии и риторики. К философским сочинениям относятся энциклопедия «О всяческой науке», лекции о первой сущности, о Платоне и др.; к риторическим — риторика, написанная политическим стихом и представляющая собой переработку риторики Гермогена, трактаты о стиле древних авторов, риторические образцы для учеников (похвальные слова клопу, вшам и т. д.) и др.
Философская линия Пселла была воспринята его учеником и преемником Иоанном Италом (род. в 1025 г.) и платоником XIII в. Никифором Влеммидом. Его «Хронография» была использована почти дословно последующими историками Никифором Вриеннием, Анной Комниной, Иоанном Скилицей и Зонарой.
ХРОНОГРАФИЯ[204]
16… Он (Михаил. — T. М.) ненавидел царицу[205], ту, кто, по неразумию, была его мать. Ненавидеть ее он стал тогда, когда получил от нее власть, и рад бы был теперь отгрызть и выплюнуть свой язык за то, что когда–то величал ее госпожей.
17. Слышать же, как при общих славословиях ее имя возглашается первым, было для него и вовсе нестерпимо. И поэтому он начал удалять ее от себя, отталкивал, не поверял уже ей своих мыслей, доли в царских сокровищах не давал ей, уничижал всячески, делал из нее, попросту говоря, посмешище, стерег, как вражью пленницу, окружал самым оскорбительным надзором, сманивал служанок, обыскивал покои, не соблюдая ни одного из своих обещаний. Мало того, он обрушил на нее величайшую беду, захотел изгнать из дворца и притом без всякого благовидного повода, а по ложному наговору в гнуснейшем деле, чтобы ему, зверю, жить во дворце одному.
Как только Михаилу запала эта мысль в сердце, он отложил попечение обо всех царских делах и лишь в одном изощрял свой ум, как бы исполнить этот дерзкий замысел.
18. О задуманном деле он сообщил сначала самым отъявленным головорезам из своей челяди, а затем уже, мало–помалу, в намеках и тем, кого считал разумными и судящими обо всем здраво. Кое–кто из них оживился и советовал действовать, другие отговаривали, третьи призывали тщательно обдумать все, прежде чем браться за дело, а иным казалось, что нужно вопросить астрономов и узнать, благоприятны ли сейчас сроки и позволит ли расположение небесных светил выполнить это дело.
Выслушав их с важным видом, Михаил, хотя и не собирался внимать ничему из того, что говорилось ему на пользу, так как крепко держался за свой замысел, вопросил, однако, звездочетцев о своем будущем, всеми же прочими советами пренебрег…
20. Итак, тогдашний властитель начал прикровенно выведывать у них (астрономов. — T. М.) о будущем, ничего не говоря и спрашивая лишь о том, позволяет ли положение небесных светил дерзнуть на великое дело. Звездочетцы провели свои наблюдения и вынесли точное суждение: увидав повсюду кровь и позор, они запретили царю браться за задуманное, а хитроумнейшие из них убеждали отложить все до иного срока. Услыхав это, царь захохотал и, высмеивая их знания как ложные, ответил: «Сгиньте вы со своей наукой, я вам еще и не то покажу!»
21. После этого он сразу принялся действовать и действовал напролом. Бесчестный сын придумывал разные наговоры против матери, не замышлявшей никакого зла; неожиданно для царицы, ничего не подозревавшей, он обвинил ее в попытке отравить царя, пришлец, он удалил из царских покоев ту, которая родилась во дворце, худородный — благородную, и при каких–то лжесвидетелях учинил допрос о деле, ей вовсе незнакомом, предал ее суду и подверг наказанию как покушавшуюся на преступление. Вслед за тем он, не медля, посадил ее на корабль, дал провожатых, которым позволено было издеваться над царицей, и отослал в изгнание, отведя ей для жительства один из островов, лежащих против столицы. Зовется этот остров Принкипо.
22. Я беседовал потом с людьми, увозившими ее, и они рассказывали, как, когда корабль готов уже был к отплытию, царица вдруг, оглянувшись на царские чертоги, запела как бы плачевную песнь о дворце. Помянув отца и предков, а царственный род ее восходил к пятому колену, она стала вспоминать своего дядю и царя, я говорю о Василии, славнейшем из всех самодержцев, — великом благодетеле ромейской державы. Проливая слезы из очей, она восклицала: «О, дядя и царь мой, когда я родилась, ты нарядил меня в царские пеленки, ты больше, чем сестер, любил меня за сходство с тобою, о котором говорили все, кто видел нас. Ты ласкал меня и, обнимая, приговаривал бывало: «Здоровенькой расти, детка, долго–долго живи, искорка нашего рода и богочестная краса царства». Ты пестовал, растил меня, ждал от меня великих дел! Обмануты теперь твои надежды! Я поругана, и со мною весь род наш! Оклеветана в гнусном деле, изгнана из дворца и осуждена ехать в неведомый край. Страшно мне погибнуть от зверей и морских волн! Призри же ты на меня свыше всемощной своей силой!»
Когда же царица достигла предназначенного ей острова, то скоро оправилась от злых предчувствий, благодарила бога за то, что осталась жива, и потом принесла молитвенную жертву своему спасителю.
23. Никаких козней она не собиралась плести, да и могла ли об этом думать, живя в изгнании с одной–единственной служанкой? Злодей же тот все больше и больше неистовствовал против нее и прилагал, беду к беде. Он послал, наконец, обрить, а вернее сказать, убить ее и принести во всесожжение Господу ли, не знаю, но уж несомненно свирепости царя, отдавшего такой приказ. После того, как и этому унижению подвергли царицу, он (Михаил. — Т. М.) отступился от нее, думая, что извел вконец, и сам принялся лицедействовать перед сенатом, раскрывая, как актер на сцене, ее мнимые ковы против него, делая вид, что давно и сам догадывался и даже нередко подмечал, но замалчивал зло из почтения к сенаторам. Этими нелепыми выдумками он сумел оградить себя от пересудов с их стороны и, после того, как обелил себя перед ними в достаточной мере, повел разговор с народом. Некоторых из народа он уже раньше успел превратить в послушные орудия своей воли, поэтому теперь кое о чем рассказывал им сам, а кое–что и выслушивал от них. Добившись, что и они стали благосклонно смотреть на его поступок, он распустил сборище и, как какой- нибудь победитель после славной победы, перевел дух после тяжкого труда, стал веселиться, едва не пускаясь в пляс и не кувыркаясь по земле. А между тем уже близилась расплата за тиранство, и наступить ей предстояло внезапно.
24. О том, что было после, бессилен поведать язык человеческий и уму не постичь меры Промысла. Я говорю это, судя о других по себе. Ведь ни поэт с душой боговдохновенной и языком богоносным, ни ритор, одаренный и величием духа и красноречием и украсивший художеством природную силу слова, ни философ, ведающий пути Промысла и разумом своим познавший большее, чем мы, ни один из них, говорю я, не смог бы достойно рассказать о том, что было тогда: ни поэт, хотя бы он лицедействовал в словах и менял обличил, ни оратор, хотя бы он говорил выспренно и плавно текущие речи, ни философ, хотя бы не признал он случайности бывшего и привел разумные причины, показывая, как свершилось это великое и всенародное таинство (так лучше всего назвать его). Я тоже умолчал бы о великой этой буре и смуте, если бы не знал наверное, что лишу тогда свою летопись самого важного. Поэтому буду писать как умею про суд божий, который после изгнания царицы повернул весь ход вещей по–новому.
25. Пока царь роскошествовал и надмевался, весь город, без различия пола, звания, возраста, как будто расстроив присущий ему лад, приходил мало–помалу в сильное смятение и волнение. Сперва осмеливались лишь ворчать вслух, а мысли более горькие таили в сердце, потом же и языку дали волю, и при известии, что царица изгнана, никто в городе не скрывал более своей скорби. Как при великих потрясениях в природе, когда все делаются мрачны и не в силах бывают оправиться, мучаются и от того, что их уже постигло, и от того, что их ждет впереди, так и теперь на всех напало страшное уныние и безысходная печаль. Назавтра никто уже не удерживал языка, ни сановник, ни клирик, ни сами родственники и приближенные царя. Ремесленный же люд стал готовиться к действиям решительным и смелым. Теперь уже никто, ни чужеземец, я говорю о таврских скифах, ни союзники, которых цари привыкли держать у себя на службе, ни иной кто не могли укротить кипения страстей. Все желали только одного — положить душу за царицу.
26. Чернь уже разнуздалась, металась и рвалась расправиться с тем, кто сам учинил расправу. А женщины — как расскажу об этом тем, кто их не знает? На моих глазах они, которых раньше видели только в гинекее[206], выскочили из домов, орали, били себя в грудь, дико стенали об участи царицы, иные носились, как менады, и из них выстраивался большой строй, чтобы идти против злодея. «Где, — вопили они, — единая благородная душою и прекрасная видом? Где она, одна из всех свободная, владычица народа, законная наследница царства, у которой и отец, и отец отца, и отец деда были царями? Как смел худородный оскорбить благородную и помыслить о ней то, чего не вмещает ни одна душа человечья?» Выкрикивая эти слова, женщины сбегались, чтобы поджечь дворец, и никто не думал мешать им в этом, так как против произвола тирана озлоблены были все, Поэтому сначала они выстраивались в боевом порядке по нескольку человек, как бы отрядами, а затем выступили против тирана вместе со всей фалангой города.
27. Все уже успели запастись оружием: кто прижимал к себе топор, кто размахивал тяжелым мечом, кто держал лук или копье, а простой люд бежал вразброд с огромными камнями за пазухой и в руках. Я в то время находился в царской приемной, так как незадолго до того получил в ней должность, пробыв немалый срок царским секретарем. Я диктовал тогда тайные бумаги во внутреннем портике, как вдруг послышался звук как бы конского топота, и все мы содрогнулись в душе от этого шума. Потом кто–то вошел и рассказал, что народ восстал против царя и будто по условному знаку, охваченный единой мыслью, собрался вместе, Большинство из нас увидело в этом лишь необдуманное возмущение, но я, после того, что видел и слышал раньше, понял теперь, что из искры вспыхнуло пламя и его не угасить ничем, разве лишь обильными водами многих рек. Тут же сев на коня, я поскакал через весь город и сам наблюдал вещи, в которые сейчас не всегда верю.
28. Как бы подхваченные безудержным порывом, не похожие сами на себя люди мчались в неистовом бешенстве, руки их тяжелели, глаза сверкали восторженным огнем, тела наливались силой, и никто не хотел вести себя чинно или оставить задуманное, да никто и не пытался их успокоить.
29. Первой их мыслью было идти туда, где в великолепных богатых домах жила царская родня, и разгромить их. Взявшись за дело, они набросились все разом, и от их напора все рухнуло на землю, так что одни части строений исчезли из виду, а другие обнажились: скрылась кровля, упавшая на землю, открылись же столпы, вывороченные из земли. Земля как будто сама извергала из себя эти краеугольные камни и облегчала свое бремя. И такие разрушения творились не руками юношей или зрелых мужей, а мальчишками и подростками обоего пола, которые с первого натиска ломали любую постройку! Разбитое и поломанное добро разрушитель утаскивал и нес на рынок, где продавал, не споря о цене.
30. Так вела себя столица, и за этот краткий срок привычный ее облик стал неузнаваем. А царь сидел тогда во дворце и поначалу мало был встревожен случившимся, надеясь без крови положить конец войне в городе. Но когда убедился, что поднято восстание, когда народ уже собирался по отрядам и игра вышла нешуточной, он затрепетал и, теснимый со всех сторон, не знал, что ему делать. Выйти из дворца он боялся, но и сидеть в осаде казалось опасным. При нем не было преданного ему войска, и послать за ним было нельзя. Ведь даже чужеземцы, которых держали во дворце, и те то лукавили и не всем приказам подчинялись, то открыто становились против него, без стыда переметнувшись к черни.
31. При таком отчаянном положении царю пришел на помощь новелиссим[207]. Случилось так, что события застали этого человека вне дворца, и, напуганный творившимися ужасами, он сначала безвыходно сидел у себя дома, страшась толпившегося у дверей народа, боясь погибнуть, как только выйдет из дому, Но потом вооружил всю свою челядь, и они все вместе, при этом он сам остался безоружен, незаметно вырвались и понеслись, как молния, по городу, сжимая в руках кинжалы, как бы грозя убить всякого, кто встанет на их пути. Так примчались они к воротам дворца, к царю, неся ему помощь в опасности. Царь любовно принял их и готов был расцеловать дядю за то, что тот сам захотел умереть вместе с ним. Они оба тут же решили вернуть из изгнания царицу, из–за которой произошло возмущение в народе и разгорелась война; решили также, не имея других возможностей, поставить во дворце охрану из челяди, лучников и метателей камней, чтобы дать отпор бесстыдно нападавшим. Летящие камни и стрелы сразили многих и внесли расстройство в сомкнутые ряды фаланги, однако восставшие скоро поняли, в чем дело, и опять собрались вместе и сплотились еще сильнее.
32. Царицу тем временем привезли во дворец, но ее не столько радовало то, что свершил для нее Всевышний, сколько пугала возможность новых, более страшных жестокостей со стороны тирана. Поэтому она не воспользовалась случаем, не принялась поносить его за причиненное ей страдание, не переменила своей одежды, а стала даже слезно жалеть тирана. Он же не только не снял с нее одежд и не облек в пурпур, но добился зарока, что она и впредь, когда стихнет буря, пребудет в том же обличье и не станет противиться тому, что решено о ней. Царица обещала ему все, и они согласились действовать сообща перед лицом опасности. Ее повели на верхнюю часть большого театра и оттуда показали восставшему народу, с той мыслью, что возвращение ее к ним укротит их ярость. Народ, однако, долго не распознавал, кто она такая, а те, кто узнали в ней царицу, еще больше возненавидели тирана, не расстающегося со своим диким злонравием даже в беде.
33. Война против него разгорелась еще больше. Теперь восставшие придумали новый план действий, боясь, что царь, столковавшись с царицей, оттеснит их, а толпа, веря ей, прекратит борьбу. Только так удалось им сломить происки тирана.
34. Чтобы рассказ мой не был нескладным, хочу вернуться к тому, о чем уже говорилось раньше, и продолжать ту повесть. У Константина, помимо Зои, о которой мы вспоминали, было еще две дочери. Старшая рано умерла, а младшая жила одно время вместе с сестрой–царицей и соцарствовала ей, хотя и не во всей полноте: ей не возносили славословий, ее не осыпали всеми почестями, и блеском своим она уступала сестре. От зависти, однако, не уберегает ни родство, ни даже рождение из единой утробы, и вот вышло, что царица позавидовала и этой убогой славе Феодориной, так звали сестру. Поэтому, воспользовавшись нападками клеветников на Феодору, она уговорила самодержца удалить ее из дворца, остричь ей волосы и, как в роскошную темницу, заточить в один из богатых царских домов. Это было сразу исполнено, и зависть, сделавшая сестер чужими, продолжала с тех пор держать одну из них на высоте положения, а другую — в более низком, хотя и не бесславном состоянии.
35. Феодора смирилась с тем, что о ней порешили, и не огорчалась ни бедными одеждами, ни удалением от сестры. Самодержец, впрочем, не совсем отнял у нее прежнее достоинство и кое к каким почестям допускал ее. Потом он умер, и скипетр принял Михаил, который, как об этом уже было сказано, скоро начал пренебрегать царицей, а сестру ее и подавно притеснял. Когда и он отошел, скончав отпущенный ему век, власть взял в свои руки его племянник. Новый царь не только не ведал, кто такая Феодора и царской ли она крови, но не знал вовсе, что она существует и куда переселена. Она же, хотя и попала, вернее, поставлена была в такое положение самодержцами, не замышляла против них ничего и не потому, что не могла, а потому, что не хотела. Вот такова предыстория событий.
36. Народ, как мы уже говорили, поднял восстание против тирана и, опасаясь, что дело примет иной оборот, одержит верх тиран и весь шум останется пустым шумом, направился к Феодоре, чтя в ней второй отпрыск царской крови и не имея доступа к первой царице, которую тиран захватил и удерживал, как судно в гавани. Шли они без сутолоки и суматохи, поставив во главе отряда человека, служившего ее отцу, хотя и не эллина, но благороднейшего нравом, богатыря на вид, весьма уважаемого за знатность и богатство. С этим доблестным командиром народ целыми фалангами продвигался к Феодоре.
37. Феодора смутилась от неожиданности и отвергла первую их просьбу, укрывшись в святилище и не внемля там ничьим увещаниям. Тогда войско граждан, наскучив упрашивать, прибегло к силе. Несколько человек обнажили кинжалы и рванулись, как бы грозя убить ее, затем, осмелев, оттащили от святого места, вывели под открытое небо, одели в пышный наряд, усадили на коня и, окружив кольцом, повели к великому храму божественной Софии. И здесь уже не просто часть народа, а все лучшие люди города поклонились Феодоре и, всецело презрев тирана, ликующими устами возгласили ее царицей[208].
38. Тиран же, когда узнал об этом, испугался, что теперь они все устремятся во дворец и убьют его, поэтому вместе с дядей бежал на каком–то царском корабле во святой монастырь студийский. Здесь он снял с себя царское одеяние и оделся в одежду просителя и беглеца. А в столице при таком известии воспрянули духом все, кто раньше трясся от страха. Одни стали тут же благодарить Бога, другие — славить царицу, простой же рыночный люд повел хороводы и затянул песни, слагая их сам о событиях дня. Но больше всего народу ринулось неудержимым бегом против тирана, чтобы растерзать, чтобы умертвить его.
39. Так вели себя горожане. Те же, кто был около Феодоры, послали к нему стражу, вверив ее одному знатному человеку, за которым и я следовал на близком расстоянии, так как был ему другом и помогал в совете и в деле. Мы прибыли на место и тут, у ворот храма, встретили еще одну, самочинную стражу — жителей столицы, которые теснились вокруг храма и готовы были разнести его, так что мы едва смогли войти внутрь. С нами вместе ворвалась целая толпа, выкрикивая всевозможные ругательства и обвинения мерзавцу.
40. До сих пор я разделял вражду к нему, так как сострадал царице, да и сам озлоблен был против него. Но тут, у святого алтаря, я увидел двух беглецов: царь ухватился за священный престол Слова, а новелиссим стоял с правой стороны; ни прежнего вида, ни прежних чувств не сохранили они, покрытые позором. И тогда в моей душе исчез всякий след гнева. Я задрожал и оторопел, как громом ударенный, совсем по–иному глядя теперь на это превращение. Успокоившись немного, я проклял нашу жизнь с ее нелепыми переменами, и внутри меня будто забил источник — из глаз хлынули слезы, пока скорбь не перешла в стенания.
41. Их окружала толпа, проникшая внутрь храма, и, как хищный зверь, рада была бы проглотить их. Я же стоял у правой алтарной решетки и стенал. Видя мою печаль и приметив, что я не целиком враждебен им и не веду себя разнузданно, эти два человека подошли ко мне. Прекратив стенание, я принялся тихо укорять сначала новелиссима, между прочим и за то, что он стал соучастником царя в злодеянии против царицы, потом я обратился и к самому властелину, спросил его, что потерпел он от матери и царицы и за что учинил над ней такую расправу. И тот и другой дали мне ответ. Новелиссим сказал, что непричастен к замыслу своего племянника и ни к чему никогда не подстрекал его. «А если бы я захотел помешать ему, — говорил он, — то вверг бы себя в беду. Ведь он никакого удержу не признавал (дядя указал на племянника) для своих хотений и порывов. Если бы я мог обуздать его, разве была бы казнена вся моя семья? Разве бы она стала добычей огня и меча?»
42. Сейчас несколько прерву себя и расскажу, о чем тут идет речь. Дело в том, что царь после того, как изгнал орфанотрофа[209] и тем как бы сокрушил столп всей семьи, старался искоренить и остальную родню, весь свой род. Большинству тех, кто были уже зрелого возраста, носили бороды; имели детей и занимали высокие должности, он велел вырезать детородные члены и оставил этих людей жить такими полутрупами. Убить их он не осмеливался и хотел освободиться от них этой, более мягкой казнью.
43. Так отвечал мне новелиссим. А тиран, покачав слегка головой и уронив слезу, с трудом выговорил: «Бог право судит и карает меня за дело» и опять поспешил припасть к святому престолу. Потом, правда, он дал согласие принять монашеский образ, и над ними обоими было совершено таинство пострижения. Они стояли рядом, униженные, оробевшие, напуганные народной смутой. Я думал тогда, что к большему мятеж не приведет, и дивился зрелищу, потрясенный игрою страстей. То было, однако, лишь краткое вступление к трагедиям, гораздо более жутким. Рассказано об этом будет по порядку.
44. День уже клонился к вечеру, как вдруг прибыл какой–то новый начальник будто бы от Феодоры с приказом отвести беглецов в другое место. И с ним несметное число горожан и воинов. Он подошел к алтарю, где укрывались беглецы, и нахально понукал их выйти оттуда. Но они отказались, замечая, что в толпе говорят о палачах, а сам главарь назначает какие–то сроки и наглеет все больше. Беглецы сильнее прильнули к столбам священного престола. Тогда он оставил свою дерзкую речь и заговорил более мягко. Поклявшись святыней, он заверял их, как мог, что им ничто дурное не грозит и посланный не поступит с ними суровее, чем того требует время. Но они стояли, как оглохшие, после того, как уже пережили страх и ожидание всех бед. Теперь они желали лучше быть закланными в святилище, чем встретить хорошее к себе отношение за его стенами.
45. Не сумев уговорить их, он прибегнул к насилию: словно повинуясь ему, толпа занесла на них руку и начала расправу, остервенело выгоняя их из святилища. Беглецы издали пронзительный вопль и не спуская глаз с божественного Агнца[210], умоляли не посрамить их надежд, не дать безжалостно изгнать их оттуда, где они прибегли к Богу. Этот крик отчаяния многих привел в смущение и, хотя остановить ход событий не посмел никто, толпу удалось уговорить и, веря клятвам командира, их, как бы по соглашению, передали ему и пошли за ними следом, чтобы прийти, как говорится, на помощь изгнанным из храма. Но помочь им ничто было не в силах. Все было против них. Их повсюду встречала злоба.
46. Приверженцы Феодоры знали, что сестра ее завистлива и скорее посадит на престол какого–нибудь конюха, чем даст сестре править вместе с собой. Поэтому, не желая, чтобы царица уничижала Феодору, а его (Михаила. — T. М.) снова тайком возвела на царство, они единодушно решили избавиться от беглеца. Люди сдержанные среди них были против смертной казни и тщательно обдумывали способ разрушить надежды у тех двоих. И вот они спешно послали туда отъявленных головорезов с наказом выколоть беглецам глаза, как только те отойдут немного от священной ограды.
47. Беглецы тем временем уже покинули храм и шли позорным шествием. Как бывает в таких случаях, толпа травила их: то их толкали под всеобщий хохот, то в страшной ярости собирались водить по городу. Когда небольшой путь был уже пройден, навстречу выступили те, кому поручено было выжечь им глаза. Объявив приговор, люди эти стали готовиться к делу и точить железо. Беглецы же, слыша о беде, не питая надежд на спасение, так как окружавшие их одобряли решение и не противились ему, лишились речи и умерли бы тут же, не случись около них одного сенатора, который ободрял их в невзгоде и поддерживал их совсем упавший дух.
48. Царь не мог вынести постигших его бед, и с тех пор, как пришло несчастье, настроение его духа было все одно и то же: он то стенал, то рыдал, а стоило кому–нибудь подойти к нему — начинал упрашивать, не переставал взывать к Богу, с мольбой протягивая руки к небу, к храму, к кому угодно. Так же поступал сначала и его дядя, но, когда надежд на спасенье не осталось, то как человек более твердый и спокойный, умеющий себя сдерживать, он собрался с силами и, будто найдя оружие отразить беду, безбоязненно встретил муку. Видя, что палачи уже готовы приняться за дело, он первым пошел на казнь и мирно отдал себя в кровожадные руки. Из обступившего его отряда горожан никто не хотел отойти назад, всякий рвался первым узреть казнь. Тогда новелиссим совершенно спокойно отыскал глазами того, кому поручено было ставить эту трагедию, и сказал ему: «Эй ты, оттесни от меня народ, чтобы видно было, с каким мужеством я переношу страдания».
49. К палачу же, который начал было его вязать, чтобы тот не дергался во время казни, он обратился со словами: «Если я хоть раз шелохнусь, пригвозди меня тогда». Затем лег на землю и запрокинул голову. Словно мертвец, он не менялся в лице, не испускал ни криков, ни стонов. Один за другим ему выкололи оба глаза. Глядя на чужие пытки, царь догадывался, что его ждет, и мучился вместе с новелиссимом, заламывая руки, царапая лицо и испуская жалобный рев.
50. Уже ослепленный, новелиссим поднялся с земли и, опершись на кого–то из родственников, держался стойко и разговаривал с теми, кто к нему подходил. Полагая, что ему осталось теперь только умереть, он не дал событиям сломить себя. Царь же трусил и унижался в мольбах, а палач, наблюдавший это, связал его туго–натуго и держал очень крепко, не давая вырываться во время казни.
Когда оба были ослеплены, то яростная злоба толпы против них сразу утихла. Их оставили в покое где–то там, а сами все опять устремились к Феодоре. Цариц было теперь две, одна — во дворце, другая — в большой ограде святой Софии.
ПОХВАЛА ИТАЛУ[211][212]
Слава Италу, а если хочешь, то Латину и Авзону! Правильно начал он, умело действовал и завершил искусно. Одного лишь не потерпел — отторжения от Бога, хотя бы на словах. С кротостью перенес он все, не впал в уныние от оскорблений и злословия снес мудро, но, когда его укорили в ереси, то рассвирепел и, став необычайно дерзким от такого удара, метнул в ответ обидчику речь вместо копья. Он принялся за дело, избрав форму, не соответствующую предмету, чтобы поразить и остаться неузнанным. Именно так поступали искуснейшие из риторов и превосходнейшие из философов. Первые ловко переходили в своей речи от низкого предмета к важному, а вторые таинственно прикрывали этим покровом то, что нельзя выразить словами. Так и Платон в «Тимее»[213] прибегает к описаниям, да и все философы после него делали то же. Один, пообещав, как будто, говорить про сон, повел речь о воображении, другой, сделав надписание «О человеческой природе», составил рассуждение об одушевленности. С ними соревнуется и этот италиец, отдавая предпочтение тому, чему не очень хотел бы отдавать: сначала он выставил целью своей речи опровержение и установил некоторые новые подходы к предмету, а затем как бы исподволь повернул речь туда, куда ему хотелось. На оскорбления он не стал отвечать оскорблениями, не стал повторять ругательств, которыми его осыпали, и новых не стал произносить. Своим дивным защитником от обвинения он выставил догмат. Его он изложил и в речи, словно в зеркале, явил лицо свое украшенным красою веры.
Если человек красив, но прячет свою красоту и терпит насмешки, как будто он урод, то, чтобы прекратить их, ему бывает достаточно показать себя таким, как он есть. Так и Итал, раскрыв прикровенный облик своей души, показал его оскорбителям и, как принято, посвятил им часть своего опровержения, доказав собственным примером, что он сам — воплощение красоты. Он завел речь об эллинской мудрости и с сокрушением заговорил о том, что, хотя наследовать словесные богатства должны потомки, сокровище мудрости воспринято теми, кому оно не принадлежит по праву — варварами, иноземцами, а Эллада между тем, вместе с ионийскими поселенцами, отстранилась от отцовского наследия, и оно перешло к ассирийцам, мидянам, египтянам. Все настолько переменилось, что эллины ведут себя по–варварски, а варвары — по–эллински. Ныне, если случится эллину попасть в Сузы или Экбатаны, древнее владение Дария, то он услышит от вавилонян вещи, которых не слыхал на собственном языке, и станет там восхищаться любым человеком, впервые, пожалуй, узнавая, что мудрость была устроительницей всего.
А если среди нас окажется кичливый варвар и вступит в разговор с жителями Эллады и всего нашего материка, то почти всякий раз собеседники его будут не только полуослы, но даже полные ослы. Большинство ведь понятия не имеет ни о природе, ни о том, что выше ее, некоторые же мнят, что постигли всецелое[214], а сами и пути к нему не знают. Одни из них величаются философами, но чаще всего сами еще ходят в учениках, другие восседают с важными лицами, длиннобородые, бледные, угрюмые, нахмуренные, неопрятно одетые. Они из глубин Аида выкапывают Аристотеля и прикидываются, будто понимают то, что он утаил, окутав мглой неясности. Его запутанную краткость нужно разъяснять в пространном слове, они же краткими речениями только пустословят о множестве исследований. Варвар думает, что мы забавляемся, и наше невежество его делает надменным. Он расстается с нами, показав себя если и не мудрецом, то и не неучем.
Речь Латина в немногих словах показала, что он взялся за дело как мастер. Не следует удивляться тому, что не блещет он словесным искусством и речь его не ритмична, а сочетания слов не источают сладости. Ведь виды речей многообразны и редко у кого бывают собраны в них все достоинства. Случается, что один позаботился о ясности и чистоте, но не придал речи великолепия, а другой достиг пышности, но пренебрег ясностью, у иного речь сияет естественным блеском, а иной любит больше искусственную красоту. Лисий хорош в своей простоте, а Исократ[215] приукрашивается. Слишком напыщенна речь у Фукидида, у Геродота же этого нет, и изящество его беспредельно. Поэтому пусть простится Италу, если он прекрасен не во всем: он мастер своего дела, но красота не дается ему.
Он небрежет о слушателе, его откровенная речь неприятна, ведь она приготовлена и составлена из предисловий, тогда как речь тщательно отточенная не бывает нестройной и сбивчивой. И речь его не льет усладу в душу, но заставляет размышлять и держать в уме сказанное, она убеждает не болтовней, не наслаждением (не уловляет она харитами), не пленяет красотой, не увлекает сладостью, но как бы насильно покоряет рассуждениями. Ее нельзя приравнять к чему–то одному: связью ей служат энтимемы, возвышают ее сплетения разных приемов и обращена она к самой себе. Пусть уделом совершенных риторов служат такие–то и такие–то черты, однако сам Гомер не описал Эакидов[216] со строгой точностью; пусть какой–то вербовщик в войске не взял урода, потому что и красота сначала бывает в замысле, а потом в вещах, которым она присуща, мы все радио хвалим и ту красоту, которая бывает чему–то причастна, и то, чему она причастна. По–иному станем мы хвалить красоту и величие речи у Платона, по–иному у Ксенократа[217], а по–иному у сократика Эсхина. Переходя так от одного к другому, мы нередко приспосабливаем речь к Скопелианам и Никитам и судим о ее достоинствах, сообразуясь с тем мастерством и с той силой, которую находим у каждого из них.
Пусть и Итал получит право быть своеобразным, пусть и он, и всякий другой ученик мой сохраняют, полагаю я, им одним присущие черты. Мне приятны придуманные вами новые слова. Ведь это я родил вас, и я, ваш праотец, не стану ненавидеть потомка, каким бы он ни был, даже если у него голова приплюснутая, рука согнутая, колено вывихнутое, радушно приму я поскользнувшегося и приложу к речи свое повивальное искусство, обмою и сразу «вылеплю», как сказали бы вы по–ученому.
Выкидыш я верну к жизни и обласкаю даже вывихнутое. Я не более жесток к своему детищу, чем та аттическая жена (забыл ее имя), о которой вот что рассказывают: когда она была беременна, отец, будто бы, не позволял ей стать матерью и хотел убить младенца, едва тот появится на свет. К этому он тайно подговорил повивальную бабку. Но та по–иному исполнила волю отца. Она спрятала у себя на груди змею, и, когда после мук, родился младенец, то она унесла его прочь, а на его место положила змею и показала ее роженице со словами: «Увы! Посмотри, какое чудо: вместо ребенка родилась змея!» А роженица ей с нежностью на это: «Мамушка, приласкай ради меня змею, она мне все равно, что жизнь». И, взяв змею обеими руками, поцеловала ее. Я тоже аттик, я тоже чадолюбив, и даже больше, чем она, так как родил вас в муках души и люблю ваших словесных детей. Пусть они мужают, пусть руки их крепнут. А вы пока что рождайте для меня. Ведь ничто не может преуспеть, не родившись сначала.
О СТИЛЕ НЕКОТОРЫХ СОЧИНЕНИЙ[218]
Те, кто читает книги про Левкиппу[219], про Хариклию и иные услаждающие вещи, сочинения Филострата Лемносского и все написанное Лукианом ради веселой забавы, напоминают мне людей, которые строят дом и готовятся украшать его рисунками, каменьями и прочими прелестями, не укрепив прежде основания, не вбив столпов, не возведя стен и не сложив кровли.
И многие находят, что поступающие так правы. Иные даже пробовали, по–моему, писать какие–то небольшие сочинения напыщенным слогом. У них с первой же буквы гремел гром и раздавался звон, а потому, как после блеснувшей молнии, все меркло. В кратких письмах и не очень длинных обращениях бывает годен и такой слог, ибо тут нет запутанных изгибов речи, и невзыскательному слушателю приятна цветистая красочность. Но в сочинениях и там, где речь проходит через разные повороты и нужно показать силу творчества, эта красота медвяной речи мешает слушать. Ведь помимо услаждающей формы существуют иные. В одних частях рассуждения нужна сладость, в других — жесткость; иногда слог должен быть выспренным, иногда совсем простым. Нужно то напрягать и сосредоточивать свой ум, то расслаблять его и успокаивать. Непростое это дело — умение точно употребить слово. Тут совсем не то, что при посвящениях в таинства[220]. Там начинают с первых посвящений и кропильниц, а потом уже подходят к святыне; прежде несут факел, а уже потом священнодействуют. Тут, напротив, кто хочет стать совершенным знатоком словесных тонкостей, пусть сначала устроит улей, а затем уже ищет цветы.
Я ведь тоже начинал так и брался за книги, в которых находил и росу, и душистую смолу, и цветы. Но я не обретал в себе сил для проворного бега к цели моего труда и осекался на первом же прыжке. И тут я свернул на другую дорогу, лучшую и вернейшую. Покинув Харит, я перенес свои заботы на муз, воздавая почтение каждой из них — и той, которой подчинена прозаическая речь[221], и самой Каллиопе. Теперь я выбрал себе книги Демосфена, Исократа, Аристида[222] и Фукидида. К этому списку прибавлял я и платоновские диалоги, и все сочинения Плутарха, и то, что сохранилось от Лисия и от нашего богослова Григория, который для меня стоит выше всех по своему уму и красоте.
У Демосфена я взял то, что пригодно любому делу, и научился, как лучше строить речь. У Исократа — точности выражений, древнему изяществу и чистоте речи, у Аристида — той мощи, которая приносит наслаждение, правильности эпихирем[223], умению обращаться с многочисленными энтимемами и словесными приемами. У Фукидида — тому, как вводить новшества в язык, напрягать мысль. Я находил у него не красоту, а рассудительность, правильное соединение слов и умение по–разному выражать свои мысли.
Соединение же всех прелестей, всех поворотов мысли и всех ее звучаний я нашел, по–моему, у Плутарха. Я наслаждался и простотой его рассказа и умением на разные лады выражать свою мысль. Искусство Лисия выручало меня в любом случае. Но больше всех помогала мне наша муза богословия[224], сладостная лира и громогласная труба.
Если в своем сочинении я хотел говорить прикровенно, намеками, то этому научили меня речи Фукидида. Если нужны были искусственные приемы, чтобы построить речь, то образцом мне служило демосфеновское искусство. Слог же Исократа удовлетворял меня тогда, когда приходилось разъяснять предмет точно, не впадая в противоречие и не изменяя смысла. Платон же божествен, но ему подражать невозможно. Кажется, что к его ясности легко приблизиться на самом же деле это крутая вершина, на которую трудно взойти. Те, кто сравнивают его с сочинениями Лисия и Фукидида и хотят, чтобы он писал, как они, эти люди, нахожу я, напрасно читали Платона.
Если бы не было Григория, сильного в добродетели и в слове, то, сравнивая Платона со всеми философами и риторами, я бы признал его слог несравненным.
После долгого общения с этими мужами, мне, чтобы придать великолепие своей речи, понадобилась и приятность слога. Вот тогда–то я, для полного украшения, взял повести и о Хариклии, и о Левкиппе, и все подобные им книги, какие только существуют. Про себя скажу, что из каждой я выбирал для себя хорошие свойства. В свою речь я вводил украшения отовсюду, и взятое из разных мест сливается в ней в единый образ. Я, один, впитал в себя многих. Если же станут читать мои книги, то один превратится во многих.
О ВСЯЧЕСКОЙ НАУКЕ[225]
Душа, познающая сама себя и то, что она обладает божественным достоинством, далеко отстоит от природы. Она возвышается над всеми зародышами. Она гораздо раньше, чем они, отделена от всех тел, и на собственном седалище сидит она выше всех природных и образующих начал, превыше, можно сказать, даже самого всеобщего. Она присутствует в теле не из–за истечения от звезд, рождается не от природы, входит в тело не по телесным причинам, а нисходит свыше, от Бога.
Если же душа не познала сама себя и того, что она причастна высшему достоинству и поставлена свободною, то рабски служит телу и губит свою свободу. И ее великий глаз бывает затянут покровом природы и уже не светит.
Природа — это способность, невидимая глазом, зримая умом, посеянная в телах Богом, начало движения и покоя. Она приводит в движение природные тела и снова заставляет их остановиться. Ведь все тела, элементы и то, что из них состоит, хотя и воспринимают движение и покой от Бога, однако постоянно приводятся в движение природой. Многое заставляет тела двигаться, прежде всего — Бог, затем ум, потом душа, в конце же концов природа как некое орудие Бога. Человека и бессловесных животных приводят в движение и душа и природа, но лишь одна природа заставляет двигаться и останавливаться тела, простые и сложные.
Время — это понятие и имя, созданное человеческой мыслью. Поскольку существуют вещи вечные, всегда сущие и неподвижные, и вещи, подверженные движению и гибели, то философы назвали саму меру движения временем. Ибо время — это не вещь, существующая сама по себе, не тело, видимое глазом, и не бестелесная сущность, подобно природе, душе, разуму. Нет, время — это вещь, существующая только в мысли. Душа, соединенная с Вышним, пребывает в неизменяемом веке, когда же бывает отторгнута от вечности и лишена покоя ради рождения кого- либо, то она дает у себя место времени. Итак, время — это не иное что, как мера движения.
Не легко понять, что такое движение. Это некий образ и энергия движущегося тела в то время, как оно движется. Вот, например, одна вещь увеличивается, другая изменяется, а иная мятется; для увеличивающейся вещи движение — это увеличение, для мятущейся — смятение, для возникающей — рождение. Так что движение — это не начало и не конец, но промежуток между ними. Так, когда строится дом, то движение — это не начало его, ибо он еще не сдвинут, и не конец, ибо тогда строительство бывает уже прекращено — а то, что в промежутке между этим, само строительство дома — это и есть движение. Аристотель назвал это энтелехией[226].
Зима бывает долгая, когда все планеты находятся в зимнем знаке Зодиака, в Водолее, в Рыбах. Лето же бывает долгим, когда все окажутся в летнем знаке Зодиака. Солнце, находясь в знаке Льва, производит лето, в знаке Козерога — зиму. Поэтому и получила свое название «година», что солнце приходит в единое место, ибо светило возвращается туда, откуда вышло. Когда все планеты собираются у нас над головой, то они производят долгое лето, а удаленные от нас диаметрально — производят долгую зиму. Когда зима бывает долгой, море захватывает материк, когда же лето продолжительно — то море отступает от суши.
ПИСЬМА[227]
Лучше всего молчать, говорит трагик Софокл. Но разве достанет сил молчать в несчастьях, да еще столь жутких и мучительных, как те, что постигли меня? Когда поговоришь о самом страшном, то получаешь облегчение, поэтому я расскажу тебе немного о том, как все было с самого начала.
Справили свадьбу, и блеском своим она затмила все свадьбы. Брачный чертог сиял красою, пелся гименей, стройно играли свирели, все полно было веселия, но меня там ничто не радовало, все в доме меня тяготило, и я молил бога разрешить меня скорее от этого брака. Господь призрел на меня, услышал молитву мою[228], и мало времени спустя я стал свободен.
Избавленный от тревог супружества, почитая, что спасся от бури и пристал к тихой гавани, я вознес богу жертву благодарения и порывался снова к тем занятиям, о которых мы согласились прежде, спешил насладиться учением у тебя, но какой–то демон, завистливый и мстительный, не терпя моего счастья, понудил помышлять об ином, насоветовал и убедил браться за науки с разбором, видеть лишь выгоды и убытки, забыв о прочем. Послушавшись его, — зачем только я это делал! — я простился и с жизнью в столице, и с уроками милой, дорогой риторики, взошел на судно и устремил свой путь к святым отцам. Когда я отплывал к ним, то против нас справа лежал наш Агрос[229], где мы надеялись пристать. Теперь послушай, что с нами приключилось во время плавания.
Мы взошли на корабль ранним утром, ибо тогда был великий воскресный день, почитаемый у отцов как праздник. Нас, путешествующих, было больше двенадцати человек, да еще корабельщиков трое. Поначалу судно плыло близко от земли, и мимо нас мелькали берега, потом мы вышли в открытое море, и тут сразу подул встречный ветер. Дул он не очень сильно и нимало нас не тревожил. Вскоре, однако, откуда ни возьмись, набежало облако, ветер стих и стали капать капли, сперва редкие, затем все чаще, пока наконец не хлынул ливень, будто после чьего–то удара, так что мы забыли о прямом пути к отцам и торопились теперь доплыть до гавани вышеназванного Агроса и подвести корабль к причалу. Когда это, хотя и не без труда, удалось нам, мы сошли с корабля и пошли в Агрос. Недолго побыв там, стали думать о возвращении и желая видеть дым отечества[230], снова сели на корабль и пустились в плавание. Это было уже днем, и море, слегка подернутое волнами, глядело спокойным, не суля нам ничего плохого. Проплыв свыше двух стадий[231], мы опять вышли в открытое море, и тут уже не гладкое и не тихое, как в начале пути, а свирепое и страшное, оно бушевало от ветров, как кипящий котел. Наш корабль захлестывали волны, и бездна поглотила бы нас, если бы кормчий не догадался повернуть корабль назад, и, приметив на берегу гавань, не вывел бы нас на землю, не так как феакийцы Одиссея[232], не спящих, а бодрствующих и напуганных. Когда нас вынесло на берег и мы ступили на милую землю, то некоторое время шли пешком, но как только прояснилось и успокоились морские ветры, мы опять храбро пустились в плавание и не раз еще попадали в бурю, пока не прибыли сюда.
А о том, что было после, нет слов рассказывать. Нас поразила чума, болезненный и мучительный недуг, не позволяющий ни пить, ни есть. Из–за него, хотя нас и ободряли люди, уже переболевшие им, мы лежали чуть живые, помышляя об Аиде. Не отказывайся навестить меня, когда я так хвор, но приди поскорей проститься со мной, пока я еще не умер.
Думаю, что не вовсе забыта тобой наша дружба, возлюбленный господин мой, дружба, беречь которую мы обещали еще в ту пору, когда предавались общим занятиям, вместе проводили время, и вместе обучались наукам. Если так оно и есть, как я думаю, и в тебе теплится хотя малая искра былой дружбы, если не совсем угасла она и не развеялась и время не омрачило ее, а дружба, пришедшая после, не умалила и не опутала забвением, то яви ее теперь, и я тебе поверю. Чтобы доказать ее, выполни просьбу. Просьба эта не слишком велика и не непосильна. Сейчас я изложу тебе ее.
К нам на занятия орфографией ходят два юноши, очень прилежные. От природы сметливые и усердные, они уже успели пройти большинство тех упражнений, которые я сам когда–то составил, и неотступно понуждают нас теперь выпрашивать их у других, сетуя, что не все впитывают в себя. Не зная, что им предложить, я прибегаю к тебе, моему истинному другу, рассудив, что эту честь следует оказать не иному кому, а именно твоей благой душе. Ведь у тебя сокровищница упражнений и, говоря по правде, улей, куда ты, как пчела трудолюбивая, сложил все прекрасное и полезное, что снял с цветов, самые лучшие и самые трудные упражнения есть у тебя. Честь эта, думаю, не велика и не тяжка, ты поступил бы не по–дружески, отвергнув мою просьбу. Смотри, чтобы не обессудил тебя кто–либо из потомков.
В словесном искусстве, милейший мой, я подражаю живописцам, не сразу пишу законченный словесный образ и не с первой, как говорят, буквы создаю поучение или опровержение, но делая сначала общий набросок и как бы наводя легкую тень, вставляю таким способом украшения и ввожу подобие, соответствующее изображаемому лицу. Этому я научился впервые не от живописцев, а заимствовал у философии. Ведь и в ней очень важно то, что предваряет саму науку: вводные части, общие наброски того, о чем пойдет речь, равно, как и концовки.
Не думай, поэтому, что спор окончен, что в том, что мной уже написано, предъявлены все обвинения твоему письму. Если Тимарха, который выступил в народном собрании с незаконным обвинением в подкупе, оратор Эсхин[233] прогнал вон длинной речью, то как не обрушить еще более длинную речь против тебя, который не себя запятнал, но пытался навредить речам, смел смотреть философии в глаза и тем нагло противиться мне, ее тайноводителю? Не одну философию пытался ты погубить, восставал ты и против риторских речей, а правовая наука, откуда, как из акрополя, обрушился ты на нас, сокрушена тобой уже давно. Кому из них трех дам первой заговорить о том, как ты преступно обошелся с ней?
Хочешь, это выскажет тебе риторика? Вот она стоит тут и не по–горгиевски, не по–гиппиевски, не нагло, как у Пола[234], а по-демосфеновски держит себя достойно, как сама благовоспитанность. Если не совсем внятен для тебя ее голос (ведь язык ее чисто аттический и во многом далек от обычной речи), то я сам тебе истолкую то, что она произносит неслышно и неразборчиво для тебя.
Почему, честная душа, вместе с посланием получил я куропаток? А без куропаток нельзя было? Уж не облегчают ли крылья куропаток тяжесть письма? Верна, видно, пословица: «Козу нести — мучение, так валите мне еще и быка»? К чему клевещешь на Василион, рядясь в такую нищету? Разве там не плодоносят злаки? Не пасутся козы? Не сочны травы? Не высятся горы, не раскинулись широкие долины? Мне он знаком, я там и в купальнях купался и в теплых источниках плавал. А тогдашний предстоятель даже подарил мне черную кобылицу с лоснящейся кожей и мягкие покрывала, на которых мы возлежим и которыми покрываемся. Или все кругом переменилось и лоза принесла фиги?
Ладно, не шли мне ничего, кроме писем, их урожаи ведь не оскудели в Василионе, ибо плодоносит тут воспитанность, а не равнина, души, а не горы. Ради тебя пусть наполнятся долы и гладкими станут неровные пути[236], пусть спеют плоды, и груши на соснах родятся, как сказано в буколике[237], и, если хочешь, отведывай их все сам, по одной, без счета.
А с меня довольно моих книг и тех плодов, которые на них вырастают. Если кто отнял бы и их, я не стал бы сетовать. Тотчас прибег бы к богу, с которым меня никто уже не в силах разлучить. Кто сможет услать меня туда, где бы его не было?
Нет, не отдам Платона, святейший и мудрейший [отче]! Он мой, о земля и солнце, — воскликну и я, словно трагик на словесной сцене. Ты поносишь мои долгие чтения диалогов, мое любование его слогом и преклонение пред доказательствами. Но почему же не бранишь ты великих отцов? Ведь и они метали силлогизмы, чтобы низложить ереси евномиев и аполлинариев[240]. Если же думаешь, что я внемлю его догмам или полагаюсь на его законы, то ты неправо судишь о нас, брат.
Много мудрых книг раскрывал я, много риторических словес произносил, и, не стану лукавить, ни Платон не утаился от меня, ни аристотелевской мудрости я не презрел. Мне ведомы предания халдеев и египтян. Да, ведомы, честная твоя глава! А уж о запрещенных книгах стоит ли и говорить? Но в сравнении с нашим богоносным Писанием, чистым и светлым, подлинно истинным я все счел ложью и обманом. Нет, не отдам Платона! Не знаю сам, как вынесу суровость твоей речи! Не я ли некогда возлюбил божественный крест, а теперь и духовное иго[241]? Не излишне ли строг ты, укорю тебя твоими же словами? Ты ведь не опроверг ни одной его мысли, а я — почти все их, если не думать, что все они плохи. Его речи о справедливости и бессмертии душ наставляли и нас, когда мы начинали рассуждать о подобных вещах. Я, конечно, не брал оттуда гной, а возлюбил чистую влагу и отцедил ее от грязи.
Я бы еще вынес, пожалуй, эти твои удары, но лишь душа адамантова и бесчувственная, поверь мне, может выслушивать от тебя о Хрисиппах[242], о моих силлогизмах, о несуществующих линиях и все прочее. Почему ты не повел дальше свою речь, почему не сказал: «Берегись, ждут тебя пытки неслыханные!»
Все, написанное тобой, ошеломило меня, и я долго–долго размышлял, пока не заподозрил одного из двух: то ли не прочел ты моего письма, то ли писал к какому–то Евномию, либо к ученикам Клеанфа и Зенона, которые, возложив все на силлогизмы, не видят ничего вне расчетов и доказательств. Их тоже исследовал Платон, возвысившись до умозрения, увидел он и то, что лежит за пределами разума, остановив [внимание] на едином, а ты во всем винишь его, платононенавистник и словоненавистник, чтобы не сказать «ненавистник философии»! Когда успел ты разглядеть, что я льну к Хрисиппу и новой Академии? Не прежде того ли, как мы, имея жилище не деревянное, а украшенное сребром и златом, стали помышлять об одежде Христовой и о рубище и, много покорпев над ними, от замысла перешли к делу и теперь пребываем в обители господней? Нет, не к Хрисиппу привязались мы! Удивляешься тому, как во мне кипит желчь и клокочет гнев? По–твоему, я не похож на других, в моем теле нет внутренностей, где зарождается гневный дух, и я в силах поэтому перенести такую обиду? Нет, священная твоя душа! Если бы ты меня избил, отхлестал по щекам, выдрал все волосы, я бы мужественно претерпел это, но теперь, когда я все делаю для Христа, а ты, друг и судья, приписываешь мне дружбу с Хрисиппом и мнишь меня богоотступником, принявшим сторону Платона и Академии, я не знаю, как мне жить дальше! Зачем даже упомянутым линиям ты, на все смотрящий свысока, навязываешь несуществующее? Ведь первый, кто заговорил о них, ввел также и линии, «нигде не лежащие», поступив очень мудро и возвышенно. «Нигде не лежать» не значит «не быть». Линии не «не существуют», но когда длина их мыслится умом, то, как сказал тот ученый, они «нигде не лежат». Вещи, относящиеся к этим «несуществующим линиям» и презираемым тобою силлогизмам, я соединил с мыслями о более важных предметах. Эти «несуществующие» линии, да будет известно тебе, словоненавистнику, лежат в основе всей физической теории. Физическую же теорию и наш общий Максим[243], скорее же мой, ибо он философ, считает второй добродетелью после практики, не изъявляя притязаний на математическую сущность. А тот, кто не признает основы предметов, тот отнимает у силлогизмов заключение, а в физических рассуждениях нарушает цельность. Когда нет этих двух вещей, то всеобщее — не целое и не цель для нас, уже нигде не шествующих, и не свершение.
Ты видишь, что это уже слишком, что не оглядываться [вокруг себя], не прибегать к умозаключениям, а не задумываясь, без искусной сноровки [карабкаться] по кручам предположений есть неразумие и незнание самих себя.
Если ты послушаешься меня хоть в чем–то, я тебе о тебе самом скажу вот что: не помышляй горделиво о том, чтобы сдвинуть гору, и не кичись тем, что не находишь услады в рассуждениях. Но найди равнину и лощину глубокую или разверзшееся ущелье или неописуемую, потайную пропасть в земле, спустись туда, спрячься на. дне, склонись над нашими и над языческими книгами, поупражняйся сначала в силлогизмах и таким путем восходи к знаниям несиллогистическим…