ее наций, и жизнь в своем коллективе, в котором, возможно, будут исправлены ошибки и возрождена духовная сила нации, сохранен ее моральный потенциал и достигнуто некое социальное счастье. Посмотрим, как же это может происходить. Если освободить Россию от инородцев, то надо инородцев освободить от России, то есть отсечь от нее Среднюю Азию, Закавказье, Молдавию, Украину, Белоруссию, Прибалтику, наконец, Якутию, Чукотку, Камчатку, Бурятию, – а как же быть с приволжскими народами: с чувашами, марийцами, удмуртами, татарами? Их тоже выделить? Какая же это получается Россия? Странная, продолговатая, узкая… Собственно говоря, получается Россия, которая не способна защищаться; Россия, которая всегда может быть подвергнута набегу, в которой меньше половины населения нынешней империи – вот какую Россию предлагает Астафьев. Трудности осуществления этого ясны всем, но, предположим, что мечта его об изоляции России, об ее уменьшении может сбыться: при каких-то обстоятельствах, может быть, трагических. Например, в пору поражения империи и ее расчленения. Ну что же, иногда поражение бывает не хуже победы. И поражение такого рода, которое выделило бы Россию, видимо, должно нравиться Астафьеву. Россия отделена от инородцев. Можно торжествовать.
Но Россию нельзя отделить от русской интеллигенции. Интеллигенция – второй враг Астафьева. Без интеллигенции не может существовать современная нация. Предположим даже, что в этом кругу поражения и выделения или подъема и возрождения два поколения русской интеллигенции потратят свои силы на самосознание, на восстановление, на издание Пушкина и Лермонтова без участия инородцев… Что же дальше? Интеллигенция все же живет по своим законам, по своим выработанным понятиям, по своим культурным потребностям, а потребности науки, потребности искусства в современном мире не могут быть закрыты и заперты в пределах какого-то одного государства или в пределах одной нации. Они требуют общения, контактов, взаимодействия идей – так это было, кстати, на протяжении всей истории интеллигенции, так это было в России, которая немало заимствовала и у Запада, а потом стала давать и ему. Взаимодействие культурных потенциалов – закон жизни интеллигенции. Тогда опять ломается идея изоляции. Сейчас-то она понятна, потому что в России меняется структура и понятие народа. Был народ-мужик – опора нации и ее ядро, – его нет. Есть народ-полугорожане, которые не сформировали ни своих моральных норм, ни своей идеологии и живут только одним – чувством самосохранения. Вот это чувство самосохранения и является главным содержанием идеологии Астафьева, и это понять можно. Но представьте себе, что через два поколения сформируется новая нация, нация городская, и тогда Астафьев покажется безнадежно устаревшим, потому что городская нация захочет взглянуть на мир и общаться с ним, и взаимодействовать с ним. Тогда вот и пожалеет Россия об утраченной империи, о своих достоинствах и недостатках имперского сознания.
В числе других факторов старины, традиции, за которую цепляется Астафьев, – это религия, православие. Что ж, религия еще не сыграла своей последней роли, а может быть, и всегда будет ее играть. Но религия Астафьева – это не религия христианства, не православие духовного просветления, соборности, где «несть эллина и иудея». Для него есть эллин и есть иудей. Это не религия любви, а религия ненависти: око за око. И язычник Эйдельман вправе упрекать православного Астафьева в том, что они, собственно, мало чем отличаются по своим языческим взглядам и понятиям… Религия и идеология как фразеология Астафьева… как и идеология и фразеология Эйдельмана. И то и другое требует терпимости, желания понять друг друга. Не закрывать Астафьева Эйдельманом и не уничтожать Эйдельмана Астафьевым.
Распад имперского сознания означает драку между нациями, может быть, и кровавую. Пока не распалось британское имперское сознание, невозможен был Ольстер, а ирландцы в парламенте защищали свою свободу на английском языке. Пока не распалось имперское сознание в Бельгии, не было противоречий между фламандцами и валлонами. Пока не распалось имперское сознание Испании, не было борьбы между каталонцами, басками, галисийцами и испанцами…
Способен ли Астафьев убить Эйдельмана? Нет, не способен.
Способен ли Эйдельман закатать Астафьева в лагеря? Нет, не способен.
Но не способны они и на другое: уважать друг в друге личность. Эйдельман не способен понять боль Астафьева, Астафьев не способен понять растерянность, страх Эйдельмана. Они не способны уважать инакомыслие, не способны уважать другую личность… Они эгоцентрики, и вот в этом-то их беда.
Письмо Эйдельмана принимаю я умственно, но почему-то не принимаю эмоционально. И наоборот.
Распад имперского сознания означает драку между народами.
Никакая власть и никакое устройство не способны противостоять историческому процессу, они могут либо только помочь ему, либо воспрепятствовать: он все равно будет идти своим путем.
Спор о будущих путях России – останется ли она империей или распадется на национальные государства. Астафьев исходит из мысли, что в империи хорошо инородцам и плохо коренным русским. Пока инородец будет привязан к России и будет хотеть в ней существовать, будет существовать большая сильная держава. Должно быть не только национальное, но и державное сознание, в котором воспитывал русских Петр Великий…
Некоторые говорят, что лучше было бы, если бы письмо Астафьеву написал человек русский. Но не случайно не нашлось русского человека, который написал бы это письмо, ибо Астафьев выразил не мысли нации, а ее самочувствие, и против этого самочувствия возразить нельзя.
Хлебников и поколение сорокового года
Наша поэтическая компания называла себя поколением сорокового года. Мы осознали себя новым поэтическим поколением после финской войны. Нас было шестеро: М. Кульчицкий, П. Коган, Б. Слуцкий, С. Наровчатов, М. Львовский и я. К поколению относили мы и близких: Н. Глазкова, Ю. Долгина, М. Луконина, М. Львова, Н. Майорова, Б. Смоленского, еще нескольких молодых поэтов.
Однажды, собравшись, решили выяснить, кто из поэтов предыдущих поколений оказал на нас наибольшее влияние. Каждый написал на листочке десять имен. Подвели итог. В первую тройку входили Маяковский, Пастернак и Хлебников.
Вкус наш в то время был не символистско-акмеистический, а футуристско(лефовско) – конструктивистский. Хотя хорошо знали и Гумилева, и Мандельштама, и Ходасевича. Меньше Ахматову.
Хлебникова тогда нетрудно было достать. Можно было даже на студенческие деньги собрать пятитомное собрание сочинений. У всех был том неизданного Хлебникова. А нередко у букинистов можно было отыскать первоиздания «Досок судьбы», «Ладомира», футуристических сборников вроде «Дохлой луны».
Хлебникова читали усердно, внимательно. Многое знали наизусть. Влиял он на каждого из нас по-разному, разными периодами и сторонами своего творчества. С интересом читали манифесты, подписанные Хлебниковым, и вообще все о нем. К примеру, редкую книгу Бенедикта Лившица «Полутораглазый стрелец».
Читали мы и сенсационную книжицу Альвека «Нахлебники Хлебникова», где автор упрекает Маяковского и Асеева в воровстве у Хлебникова. Альвеку мы не поверили. Да и сами Маяковский с Асеевым признавались в том, что Хлебников оказал на них огромное влияние. И, может быть, именно они и натолкнули нас на чтение этого замечательного поэта.
Маяковский, Асеев и другие футуристы были первым поколением поэтов, на которых оказал влияние «дервиш русского имени». Обериуты – вторым. Мы – третьим.
Каждое поколение воспринимало свое.
Футуристы – слом старых поэтических систем, масштабность хлебниковской социальной утопии, необычность поведения, языковой эксперимент. Из поисков поэтического языка каждый извлекал свое: Асеев – корневые сопоставления, Маяковский – словотворчество, Крученых – заумь.
Обериуты словесные сдвиги Хлебникова использовали как орудие для сдвига действительности, для обериутской иронии. Сам Хлебников вовсе не ироничен. Он простодушен. Простодушие хлебниковской интонации, его «отмытый» эпитет Заболоцкий и Олейников используют так, как взрослые детскую речь для создания детского анекдота. Хармс реализует заумь, как абсурдизм, что вовсе не соответствует цели Хлебникова проникнуть в смысл звуков речи.
На поэтов моего поколения Хлебников тоже влиял по-разному и в разной степени, но в этом влиянии преобладали не словесный эксперимент (хотя и это было), не возможность сдвинуть речь в сторону иронии (нам в ту пору не очень свойственной), а скорее образная система, чистота интонации и внутренний пафос, снимавший пафос внешний, присущий многим поэтам довоенной поры.
Меньше всего из Хлебникова воспринял Павел Коган, хотя очень его любил, часто цитировал наизусть.
Более явственно влияние Хлебникова на Кульчицкого. «Русь – ты вся поцелуй на морозе» – эпиграф к самому значительному произведению погибшего на войне поэта поэме «Самое такое», где сложно сочетаются интонации Маяковского и Хлебникова.
Хлебниковский элемент чувствуется в военных стихах Наровчатова, особенно в его польском цикле, где поэта привлекает стихия славянской речи.
Слуцкий высоко ценил и всю жизнь перечитывал Хлебникова. Но для того, чтобы выделить из тугого сплава его поэзии хлебниковские черты, нужно предпринять детальное исследование. Думаю, что оно будет результативным. Уже зрелым поэтом Слуцкий написал стихотворение о захоронении праха Хлебникова на Новодевичьем кладбище. Если память мне не изменяет, он при этом присутствовал, и стихотворение написано по живому впечатлению.
Принято прямо из Хлебникова выводить манеру Ксении Некрасовой. На мой взгляд, здесь некоторые черты сходства обманывают. Есть поэты, которые по своему устройству мало что-либо воспринимают от других поэтов. Такова и Ксения Некрасова. Возможно, что она почти и не читала Хлебникова. Однажды я спросил ее, читает ли она книги. Она ответила:
– Очень редко. И их не помню. Во мне бродят только тени книг.