Памятные записки — страница 109 из 110

Вспомним, однако, время и обстановку первого приступа. Могучая фигура Солженицына одинокой вершиной возвышается над малочисленной средой инакомыслия. Каждое его слово, восстающее с просвечивающих на папиросной бумаге и светящихся машинописных копий самиздата, подобно хлебу и воздуху. Его титаническое мужество в борьбе с официальным режимом – недосягаемый образец, авторитет высказываний – непререкаем, критика – непредставима и заранее отнесена на счет противников свободы и прогресса.

И вот появляется «Август» – узел первый из многотомной эпопеи, тогда еще не имевшей названия «Красное колесо». Читали, рвали друг у друга из рук с преобладающей надеждой не на художественные наслаждения, а на стройное и пространное учение о жизни, что, думалось, наконец-то озаботило мастера и борца, и, кроме отдельных публицистических выступлений, протуберанцев несклоняющегося духа, житель подневольной страны воспримет не одно только иссушающее отрицательство, а и животворную программу мыслей и действий. Как не похожи эти ожидания на теперешнее «законное» чтение ровно и мерно публикуемых «Узлов», ставших (или еще нет?) фактом литературы взамен перекипевших сенсаций и чаемых откровений! Но будем помнить: мы проходили и прошли эту веху самосознания. А также о том, что независимой точке зрения на однозначно-пиететном фоне произрастать было весьма неуютно.

Нимб оракула и пророка, которым добровольно окружила Солженицына интеллигенция, благодарная за гражданский подвиг, колебать, казалось, не пристало никому. Да и кто мог сравниться с ним по праву на публичное изречение истины? Следы сомнений сохранились и в черновых вариантах раздела «Вопросы», посвященного анализу «Августа»: «…Позволено ли посягать на само средоточие того круга, который призван новыми историческими обстоятельствами отслаивать и накапливать все ценное, что есть в современной России, на тех, кто был точкой его кристаллизации? На тех, кто проявил, и не однажды, гражданское мужество? Можно ли просто по-человечески отплатить неблагодарной дерзостью или уязвлением тех, кто был мужественнее и достойнее нас в жестоких обстоятельствах жизни?»

Ответ самому себе был найден в развитии мысли: «Мыслящее общество обязано взять на себя тяжесть нравственной оценки». И еще: «Отдавая оценку на волю низшей среды – высшая совершает преступление перед действующей личностью, лишая ее нравственных ориентиров, превращая в оракула».

Узнав от Л. К. Чуковской о наличии у Д. С. «Вопросов» по поводу «Августа», Солженицын передал предложение вынести дискуссию в самиздат. Д. С. отказался: выступление в неравных весовых категориях на застолбленном одной стороной пространстве заведомо предрешало результат интеллектуального поединка не в пользу осмелившегося задавать вопросы.

Солженицынские штудии, однако, продвигались. Обнародование, тем более поспешное, не было их главной целью. Более важным представлялось уяснение собственных позиций по тому кругу идей, который очертился первым романом глобально задуманного труда. Центральной проблемой, как и для Солженицына, стала историческая судьба России и ее предназначение. Она же, что видно из текста, и превратилась в водораздел несогласия и спора с автором «Августа», с течением времени снискавшего более взвешенные оценки, в отличие от первоначальных полагавшихся по штату восторгов, так что Д. С. уже не выглядел в кругу единомышленников «белой вороной».

Спор длился и дальше. Первые слушатели поэмы «Струфиан» легко угадывали, что полемический запал направлен против «Письма к вождям» Солженицына, против политики изоляционизма в отношении России. Излагавшееся в поэме «Благое намеренье об исправленье империи Российской» пародировало эти настроения, в особенности те две строфы, что не вошли в печатные издания по цензурным соображениям:

И завершив исход синайский,

Во все концы пресечь пути.

А супротив стены китайской —

Превыше оной возвести.

В Руси должна быть только Русь.

Татары ж и киргиз-кайсаки

Пусть платят легкие ясаки,

А там – как знают, так и пусть…

Солженицын интересовал Д. С. пристально, пожалуй, как никто из современников. Ведь именно Александру Исаевичу в глухую пору безгласности выпало стать средоточием и эпицентром политических, социальных и метафизических страстей. Казалось, так и стоять ему – глыбисто, победительно и единственно. Вот эта единственность и, стало быть, неподвластность суждению более всего огорчала ли, возмущала ли, во всяком случае удручала Д. С. – при всем восхищении и уважении к выдающимся литературным и человеческим заслугам Солженицына. Он остро ощущал неправильность и пагубность, как для развития общественной мысли, так и для движения литературы, магии – пусть великой, пусть замечательной, но – одной фигуры, по нашей российской привычке возведенной на пьедестал для неприкасаемых. Возможно, от этого чувства – некоторая резкость формулировок, не то чтобы несвойственная, а указывающая на глубинную задетость за живое.

Когда появился «Архипелаг ГУЛАГ» – маленькие, карманного формата томики последовательно просачивались через кордон, как если бы это было в порядке вещей, – Д. С. сразу понял: вот оно, главное и безусловное, «просветительское» дело Александра Исаевича. Но отозвался кратко.

Аналитическим центром были все те же мучительные раздумья о будущих путях России, неснятый и неразрешенный вопрос вопросов: «куда ж нам плыть?» Справедливости ради надо сказать, что непредубежденность позволяла Д. С. и пересматривать какие-то из сложившихся установок. Вот что он пишет в последнем письме к Л. К. Чуковской: «У эстонцев есть свой простой национальный план – отделиться. В России такого плана нет. По существу, идет извечный спор славянофилов с западниками. Но славянофилы и западники уже не те, что в XIX веке. Из славянофилов получились хулиганы, а из западников – люди моды. Если в кулаки пойдет, западникам несдобровать. Пора разумным людям соединить воедино два проекта – Сахарова и Солженицына. Я прежде недооценивал конструктивные стороны плана А. И.».

Солженицынская глава была оставлена вниманием до эпохи говорения. Не исключено, что тональность ее могла бы видоизмениться. Но написано то, что написано. Другим ему уже не быть. Образ Солженицына, «героя нашего времени», как он получился у Д. С., отражает, быть может, не только его симпатии и антипатии, а и само становление времени и духовного его обустройства.

Г. И. Медведева

Эссе – Девять заметок – Аврора. 1992. № 7; полностью – ПЗ. Приводим предисловие публикатора.

Где-то к середине работы над книгой на полях рукописи, рядом с регулярными главами, стали появляться краткие, бликующие соображения на самые разные темы – от житейских и литературных до социальных и метафизических. Собранные воедино, они получили название «эссе» уже после кончины автора. Думаю, что читателю было бы небезынтересно познакомиться с интеллектуальным фоном «Памятных записок». Многие мысли, при всей их мимолетной проброшенности, имеют самостоятельное значение. Пламя мышления, раскочегаренное во время прозаического освоения судьбы своей и поколения, гудело уже и на собственном заводе и требовало пищи для расходящейся кругами индивидуальной картины мира. Есть что-то пронзительное в ее постоянных опорах и кажущейся эссеистской незавершенности. Наверное, это оттого, что все-таки Давид Самойлов был поэтом. Но и философ не дремал в нем, а осуществлялся на музыкальный лад, без соединительных мостиков профессионального словоговорения, отсутствие которых не помешало сложиться системе разговора с собой и с воображаемым собеседником.

Г. И. Медведева

Из записей 50-х годов – Октябрь. 2010. № 5. Приводим предисловие публикатора.

Эти короткие заметки – явно не для печати. Да и кто бы в пору их появления предоставил трибуну поэту, известному лишь в своем дружеском кругу да отдельным элитарным читателям? На II Всесоюзный съезд советских писателей, проходивший с 15-го по 26 декабря 1954 года, Самойлов попадает по гостевому билету, и в его впечатлениях преобладает взгляд заинтересованного, но стороннего наблюдателя. Членом Союза писателей он станет только в 1958 году. Отрешенность от официального литературного процесса не мешает интенсивным размышлениям о том, как и куда должны двигаться литература и общество во время чаемых, назревших, долгожданных перемен после смерти Сталина. Самойлову хочется верить: «Что-то должно произойти, что-то, отчего литература вздохнет, воспрянет».

Однако он далек от прекраснодушных упований на то, что содержательный поворот произойдет сам собой, по желанию творцов, стоит им отказаться от государственного задания и углубиться в область художества. Самойлов считает, что за отказ от природно-свойственных искусству функций должна отвечать не власть, к тому принудившая, а сами писатели: «Поэзия должна принять на себя всю меру ответственности за «культ». История нашего общественного развития может лишь объяснить нынешнее состояние поэзии, но вовсе не должна вести к оправданию ее».

Продолжая рассуждать в духе действующей «классовой идеологии», Самойлов отказывается от общепринятой риторики оттепельных лет, типа: «Писатель, черпающий свой энтузиазм не из издательской кассы, а из наших великих достижений и великих программ, никогда не станет заглушать проблематику, а будет искать решение любой проблемы нашего сложного и самого интересного времени», как утверждал в своей нашумевшей тогда статье «Об искренности в литературе» Владимир Померанцев («Новый мир». 1953. № 12).

Отличие самойловских набросков от популярных печатных текстов еще и в том, что он рассматривает самосознание писателя (и гражданина) в свете таких разноуровневых проблем, как: судьба мировой цивилизации, пережившей фашизм; национализм как социальная веха на пути к свободе; возвращение к традиционной, освященной веками морали вместо навязанной диктатом государства и т. д. Некоторые эссе восходят к самостоятельному значению и предваряют в этом жанре эссеистический свод, каким он явился в книге прозы «Памятные записки». Таковы, на мой взгляд, отрывки о среднем уровне в поэзии и о преодолении одиночества. Они выходят за рамки злобы дня и смотрятся более чем современно.