Тот же Кузнецов вспоминает, что на дне рождения у Вероники Тушновой своя компания поддевала Слуцкого, особенно отличался я, называя его на вы и «Борисы Абрамовичи».
Не к этому ли относится фраза Слуцкого:
– Никто не доводил меня до такой ярости, как ты.
Таня усвоила со мной обычную для нашего общения с Борисом иронию. Это не было уместно. В ее тоне не было ласковой доброты, которой всегда отличалась его ирония по отношению к близким друзьям. Мы ему отвечали тем же. Ей ответить было невозможно. Может быть, ее тон означал, что я – человек из прошлого общения, а не из настоящего и будущего. Возможно. Ибо круг общения Слуцкого менялся.
Прервалась дружба с Мартыновым.
Однажды спросил у него:
– Как Леонид Николаевич?
Ответил сухо:
– Я его не вижу.
После опалы Эренбурга Мартынов перестал к нему ходить. Не это ли причина разрыва с Мартыновым?
С начала 60-х годов Слуцкий заметно переменился. У него отпало честолюбие. Перестал ездить за границу. Наверное, мог бы, если бы захотел. Перестал встречаться с зарубежными деятелями и литературоведами, знакомством с которыми до этого гордился. Отпала его энергия общения и любопытство к разным сборищам. Редко и только по крайней необходимости выступал, избегая «модных вечеров». Никогда не устраивал персональных вечеров. Никогда не занимался «пробиванием» книг. Так и умер, не издав давно положенного ему однотомника.
Близкого общения его тех лет не знаю. В начале 60-х продолжал дружить с Межелайтисом. Ценил его ум и талант. Несколько лет жил на даче рядом с Окуджавой. Жена его дружила с семьей Евтушенко. Кажется, она стремилась к «светскому» общению.
Круг общения был узок. Высоко ценил Трифонова как умного собеседника. Трифонов был один из тех, с кем встречался регулярно.
Много уделял времени молодым. Старался помочь им, учил их. Даже однажды, помню, поехал в Софрино на семинар молодых. Вел семинар совместно с Окуджавой. К ним валили молодые с других семинаров. Выделил двух-трех по степени «левизны». Ошибся. Это с ним нередко бывало.
Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал:
– Таких, как он, много.
Тогда судил не по той шкале.
После отъезда Бродского говорили о нем, сравнивая его почему-то с Горбаневской (видимо, пытались определить, как его примут на Западе). Сказал:
– По погонам она намного выше.
Диссидентов Слуцкий сторонился. Они шумно разрушали его мир. Он предпочитал это делать сам. К тому же, по привычке не хотел, видимо, привлекать внимания органов.
Помню – петушком налетал на него Якобсон у нас на даче. Слуцкий сердился. Скоро уехал.
В начале 60-х годов мы виделись крайне редко. А одно время даже были в ссоре. Потом встретились, кажется, на вечере памяти Цветаевой и буквально бросились друг к другу. Снова стали встречаться, хотя и не так часто. Однако всегда дружественно и приятно. В 63-м году прогнозы Слуцкого были мрачные. Перспективы хрущевской оттепели исчерпывались. Но какое-то время в Слуцком еще оставался рефлекс деятельности.
Когда умер Иванов, Слуцкий сказал:
– Старики умирают, потеряв надежду.
С Ахматовой встречался. И она отзывалась о нем с неизменным уважением, хотя несколько отстраненно. Они не могли сойтись, и знакомство расстроилось по какому-то пустяку. Будто бы Слуцкий где-то, говоря о тиражах поэтических книг, заметил, что Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике.
Один из ахматовских пажей, склонных к сплетням, передал эту фразу в искаженном смысле. На что Ахматова гордо сказала:
– Я никогда не возила сама своих тиражей.
Конечно, не это была подлинная причина их охлаждения.
После смерти и похорон Хикмета приехали к Слуцкому. Говорили о наследстве Хикмета. Слуцкий предлагал посмертные гонорары отдавать тем, кому посвящены стихи. Симонов посмеялся: тогда, мол, за стихи, посвященные Серовой, должна получать она.
Мы как бы друг от друга отвыкали, а может быть, и отдыхали, уже в другом качестве – не ежедневного общения.
На одном из первых моих вечеров в ЦДЛ произнес очень теплое запоминающееся вступительное слово. В 76-м тоже в ЦДРИ.
Через год он заболел.
Часто говорят о причинах болезни Слуцкого. Говорят, что это болезнь совести после пастернаковской истории. Другие – смерть Тани.
На самом деле причин было много. Во-первых, дурная наследственность. Мать Слуцкого страдала тяжелым склерозом.
Сам рассказывал. Ее привезли в Москву. Слуцкий снял ей дачу на Николиной горе. Однажды, прогуливая мать, встретил Людмилу Ильиничну Толстую, вдову Алексея Николаевича. Поздоровались. Поговорили. Когда расстались, мама сказала:
– А Софья Андреевна еще совсем неплохо выглядит.
Главной болезни Слуцкого способствовали побочные. Осколок в спине, причинявший ему боли. Простуда лобных пазух, полученная на войне, в результате которой была тяжелая операция (шрамик между лбом и носом) и тяжелейшая многолетняя бессонница. Слуцкий не спал годами. Рано выезжал в Коктебель. Купался в ледяной воде. Немного помогало.
А главная причина ускорившейся болезни – постоянное напряжение. Он напрягался всю жизнь. К докторам ходил редко – за снотворным. О болезнях не говорил. На вопрос о самочувствии коротко отвечал: «Плохо».
Несколько лет тяжело болела Таня. Однажды сказал:
– В семье должен быть один больной человек. – Этим больным была Таня.
Смерть жены тяжело на нем сказалась. Он был глубоко к ней привязан. Не из-за комфорта, ухода и прочего. Этого в доме не было, хоть и был достаток. Он просто ее любил.
В ответ на его обычное:
– Ну как твои романы и адюльтеры? – спросил однажды:
– А у тебя есть романы и адюльтеры?
Ответил: «Есть!». Однако развивать эту тему не стал. Может, и были, но он твердо и преданно любил Таню. Их отношений я не знаю. Однажды неожиданно сказал:
– Я сказал Таньке: изменишь – прогоню.
Что-то, может быть, и было. Не знаю.
Во время последней болезни сказал мне:
– После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.
Это последнее напряжение окончательно сломило его здоровье.
Он не сошел с ума. Он не был лишенным ума. Ум остался. Была тяжелая душевная болезнь. Вот и гадай теперь, где помещается душа.
В характере его, как это и положено по классической схеме болезни, происходили заметные изменения. Например, он стал тревожиться о своем финансовом будущем, бояться бедности. Это ему не грозило, но он постоянно при посещениях говорил об этом. Это была не скупость, а еще более обострившееся чувство независимости, боязни за независимость.
Когда мы с женой впервые пришли к нему в Первую Градскую, он категорически отказался принять принесенные нами соки, фрукты, что-то еще. Так и заставил унести все обратно. Это тоже казалось ему посягательством на независимость.
Но в целом многие черты его личности остались нетронутыми. Он изображал себя более больным умственно, чем был на самом деле.
Так же внимательно, как и всегда, наблюдал за окружающими. Немало историй рассказывал о больных, лежавших с ним в клиниках. Например, об одном склеротическом генерале, который воображал себя маршалом.
Расспрашивал всегда обо всех знакомых, о событиях в литературном мире, о политических событиях. Утверждал, что не читает, но на самом деле читал, конечно, не так много, как прежде.
Когда он находился уже в Туле у брата, спросил его по телефону:
– Послать тебе новую мою книжку?
– Не посылай. Я ничего не читаю.
Я, однако, послал. Сказал мне по телефону:
– Прочитал. Это лучшая твоя книжка.
С болезнью Слуцкого окончился наш спор. Остались любовь, жалость, сочувствие.
Никого не хотел видеть. Однажды сказал:
– Хочу видеть только Горелика и Самойлова.
В мастерской стиха
До войны мы учились у поэтов 20-х годов – у Маяковского, Хлебникова, Пастернака, Асеева, Тихонова, Сельвинского, Багрицкого.
От них усвоили стремление писать стихи, повторить форму которых либо невозможно, либо не имеет смысла. Вроде асеевских «Синих гусар» или «Черного принца». Мы искали уникальные формы, и на поиски уходило много сил. Оттого, вероятно, писали реже, чем пишут сейчас.
Позже, когда хорошо были прочитаны Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Ходасевич, поздние Пастернак и Заболоцкий, Твардовский, выяснилось, что традиционные «квадратики» могут вмещать стихи гениальные и не мешать раскрытию творческой индивидуальности.
Некоторые из нас – Луконин, Слуцкий – до конца остались верны системе «одноразового стиха».
Тогда мы искали учителя по своему довоенному вкусу. Именно поэтому молодые ифлийские стихотворцы осенью 1938 года пришли к Сельвинскому. Он принял нас ласково, выслушал стихи. Троих – Когана, Наровчатова и меня – признал поэтами и взял в ученики.
Я уже описывал восторженное состояние, в котором находились мы трое, выйдя в ночной Лаврушинский после «рукоположения в поэты».
По приглашению Ильи Львовича стали мы посещать семинар молодых поэтов при тогдашнем Гослите. Там постепенно собрались чуть не все литературные абитуриенты Москвы. Их было много – человек двадцать пять. Тогда еще повальная жажда стихописания не овладела массами.
Илья Львович был среднего роста, широкоплечий, с темными, слегка волнистыми волосами. Часто ходил в брюках гольф. Поперечные складки на лбу и грозные очки придавали его лицу вид суровости. Но это впечатление мгновенно рассеивалось, когда Сельвинский смеялся или улыбался своей добродушной улыбкой.
Он умел и гневаться, главным образом на своих литературных противников, но их козням мог противопоставить только этот благородный гнев.
Сельвинский был в расцвете молодости, сил, мастерства. Нам он казался человеком пожилым, а ему было всего сорок лет. В наше время сорокалетние литераторы числят себя в молодых и не стыдятся щеголять в коротких штанишках.