Памятные записки — страница 56 из 110

Вот мы и старались подрубить корни, привиться к иному, свежему, романтическому, как нам казалось тогда.

А в «Оттепели» оказывается, что другой Володя (или тот же) – Володя Пухов загнивает не от корней. Корни свежие, партийно-пенсионерские. А вот ствол прогнивший.

Не в корнях, значит, дело. Обманывал нас Эренбург. Дело в деле. Делай его и будешь счастлив, хоть вокруг тебя светопреставление. И пример тому – человек вовсе без корней – Коротеев (не Каратаев ли в эренбурговском варианте?).

Я теперь думаю, что многие из нас, да и я в том числе, любили Эренбурга, а главное – уважали его ввиду противоестественности духовной жизни тридцатых и сороковых годов. Противоестественное казалось естественным. И умней всех эту противоестественность выдавал за естественность Эренбург. И не только потому, что лгал. Ложь была его убеждением. Он сам верил, что противоестественное естественно для государства. В этом он был органичен и убедителен.

Может быть, поняв это, можно умерить негодование.

Умеряется негодование и при воспоминании о его тонком бледном лице европейца – проницательного, скептического, умудренного печальным опытом; о том, что он когда-то кому-то помог; о том, что хвалил Пикассо и Леже, переводил Вийона; находился в Испании во время последней романтической войны и, говорят, под бомбами не трусил.

Вспоминается, впрочем, и другое. В апреле 45-го года, еще до известной статьи Александрова, где свыше предписывалось щадить побежденных, я на пороге Германии созвал комсомольское собрание разведчиков на тему «О поведении советских воинов в логове зверя».

Я поспешил и мог бы здорово погореть, ибо полез с гуманизмом поперед батьки, но мы назавтра тронулись с места, особист наш, как всегда накануне сражения, был в отлучке. А потом опубликовали известное письмо, и я оказался прав.

Разведчики хмуро слушали мой доклад о милосердии к побежденным. В прениях никто не выступил. Только веселый кругленький гармонист Ляшок выкрикнул из угла:

– А ты Эренбурга читай!

Раздался одобрительный гул.

Наши ребята не были ни злыми, ни жестокими, но так долго дорывались до Германии, таким чувством мести и негодования переполнены были сердца, что, конечно, хотелось разгуляться с кистенем и порушить, пожечь, покуражиться зло и весело, отвести душу по-разински, по-пугачевски. И это желание постоянно подогревалось лозунгами, стихами и особенно – эренбурговскими статьями.

Положение было трудное, качать права бесполезно. И тут я напомнил собранию эпизод из недавнего прошлого.

По метельным февральским дорогам мы вступили в Мендзыхуд-на-Варте. До утра разместились в недостроенных домишках на окраине, и вдруг кто-то крикнул: «Да тут немцы!». Их было трое: два старика и старуха, беспомощно сидевшая в детской колясочке.

– Гнать их к такой-то матери! – решил старший лейтенант Касаткин, командир артиллерийского взвода.

Я едва уговорил его оставить стариков до утра. Мы дали им хлеба, и при свете солдатского каганца я разглядел всех троих. Это были старые немецкие музыканты с добродушными большеносыми лицами, одетые в концертные сюртуки. Говорил я по-немецки прескверно, потому разговор наш состоял из мелодических фраз.

– О, Тшайковский!

– О, Брамс!

– О, Шуберт!

Ребята вскоре заснули. А мы вчетвером до утра напевали – титирити-ти-титири-ти-ти – из симфоний первых, пятых и седьмых. «О, Шуман! О, Моцарт! О, Гайдн!»

Когда рассвело, старики собрались в дорогу. Солдаты помогли им вытащить детскую коляску со старухой и поставили ее на шоссе. Во второй колясочке лежали два чемодана и две скрипки.

Узкое шоссе, с двух сторон обсаженное деревьями, уходило куда-то вверх, суживаясь на холме. Оно вело в Германию. Хмурым утром начала марта старики уходили в Германию, везя парализованную старуху. И на некрутых взгорьях оставляли тележку со скрипками и вдвоем толкали старуху… А мы глядели им вслед.

Вот и все. На этом я закрыл собрание.

Было бы слишком похоже на литературу, если бы именно тогда, в марте 45-го года, и потом, в апреле, уже под Берлином, я осознал роль Эренбурга и оценил его по достоинству. Ничуть не бывало.

Эпизод с комсомольским собранием всплыл в памяти позже, и только горячие споры об «Оттепели» выстроили в сознании все, что подспудно накапливалось, а было еще не мыслью, было инстинктивным неприятием, смутным раздражением. И отсюда, от «Оттепели», от моего письма Слуцкому, от письма, где Эренбург и не поминается, но незримо присутствует как идеолог для Слуцкого тех времен, – оттуда и возникло то личное, что ощущается в моих записках по отношению к Эренбургу.

Он нравился людям, которых я уважал и любил, с которыми спорил, против которых ожесточался. Он прикасался к «моему», петлял и путал вокруг. Потому и пишу о нем, а не о Грибачеве или Симонове. Где бы они ни петляли, меня это трогает мало.

Эренбург был представителем иллюзий послесталинского десятилетия, «эпохи позднего реабилитанса». Полезны или вредны были эти иллюзии? Они, вероятно, были необходимы. Нужно было залечить жгучие раны памяти. Нужно было, чтобы зарубцевался страх, чтобы чуть просветлело на душе, измаянной, приглушенной и оглушенной.

Ибо кто бы выдержал переход от кровавой веры к кровавому неверию, к сдиранию бинтов, к обнажению язв?

Иллюзии были госпитальным сном. В них мы медленно выздоравливали.

Может, и сам Эренбург на минуту поверил хотя бы в то, что в Манеже откроют «Ротонду». Я хотел бы думать так.

В 53-м году я не был обременен путем, я торопился и ждать уже больше не мог. В 33 года становятся прозаиками. Я же только собирался стать поэтом. И мог им стать – это я чувствовал – только «в предвиденье будущих бед». Я не представлял себе, с каким трудом дается обществу и каждому из его членов освоение нового содержания времени, обретение нового состояния. Мне странным казалось, что новое время начинается «с бунта формы». А Эренбург писал, что человечество с трудом принимает новую форму. Опыт показывает, что содержание дается намного труднее. Что в новых формах часто прозябает старое содержание, или они попросту заменяют содержание.

В ту пору и впрямь обрыдли старые формы.

Эренбург хвалил Аполлинера, Пикассо и Шагала. Своим вкусом он питал молодых. Наверное, именно это особливо раздражало начальство. Осенью 62-го года незабвенный Никита Сергеевич на Эренбурга натопал ногами. Через несколько дней я встретил его на вечере поэзии Рафаэля Альберти. Он был нарочито спокоен, даже веселоват. Уже старенький, прозрачный, опытный. Потом мы вместе выступали на вечере памяти Марины Цветаевой. Речь его была полна ироническими полунамеками. Перекинулись несколькими словами. Он, пожалуй, тогда понравился мне.

После очередного начальственного «цыц!» литературе Эренбург, как говорили, впал в депрессию. Мог бы под старость сказать верное слово, но не сказал. То ли сил не хватило, то ли отваги.

У нас за это не судят.

Повторился старый русский сюжет про Герасима и Муму. Полстолетия русские писатели топили своего Муму и вешались. А чаще садились писать оправдательные записки. Эренбург засел за мемуары.

Еще несколько раз я встречал его на вечерах и приемах, последний раз и в чешском посольстве. Потом – был на его похоронах.

…Мое запоздалое слово о нем не из веселых. Клубок памяти размотался не на месте.

Вздохнув, возвращаюсь в февраль 44-го года. Эренбург мне помог уехать на фронт. И, может быть, что-то понять.


Скоро ли после этой войны любовь к России сможет выражаться по-щедрински? Вероятно, законная гордость победителей у мещан взыграет, обратится в бахвальство, и невежество задерет нос. Рядом с политическим процессом традиционализации (стратегия или тактика?) это будет помехой нашей литературе. Ибо понимать умное на Руси можно заставить лишь «сверху». У нас гораздо больше добрых, чем умных.

Пожалуй, все добрые, если позволят обстоятельства.


Такова последняя тыловая запись в самодельном блокноте 44-го года.

Белоруссия родная, Украина золотая…

В Гомеле я разыскал штаб 1-го Белорусского фронта. А в штабе – разведотдел.

Майор Саркисов – лысый, лопоухий армянин, к которому мне надлежало явиться, сразу же наорал на меня за опоздание. Выходило, что именно меня здесь с нетерпением ожидали и из-за меня срывалось какое-то важное мероприятие. Откричавшись, майор задумался. Дело в том, что в его штатном расписании значились лишь офицерские должности. Ефрейтор, даже откомандированный Генеральным штабом, ему не полагался.

Саркисов предложил направить меня в Военный институт иностранных языков. Это не входило в мои планы.

Досадливо пожав плечами, он отпустил меня отдыхать, пообещав вскоре известить о решении.

Майор меня невзлюбил с первого взгляда непонятно почему. И до конца войны обходил званиями и наградами.

Лева Безыменский меня не ожидал. Трудно было поверить, что фиктивная бумажка с вызовом может повлиять на мою судьбу. Впрочем, встреча наша была сердечной. Я поселился у Левы, и первое время не было конца разговорам и общим воспоминаниям.

Между тем, приезд мой был не особенно удобен Безыменскому. И вскоре я это почувствовал.

С нашими отношениями никак не вязался дух субординации, столь чтимый в семье и окружении Безыменских. Отношения же со мной вне этого духа, как, видимо, полагал Лева, наносили некоторый ущерб его офицерскому престижу.

Лучшие из его фронтовых товарищей ни в чем не давали ему это почувствовать, ибо многие из них, вроде майора Симоняна, были добрые ребята, а остальные, вроде майора Наровлянского, люди глубоко штатские, мало дорожили принадлежностью к офицерской касте.

Другие же, как лопоухий Саркисов и полный гонора майор Савицкий – начальник следственной части, держались натянуто, когда случай сводил меня и их в одном обществе. Это смущало, а вскоре стало и раздражать Безыменского.

Я, впрочем, только потом понял, что держался слишком свободно с сослуживцами моего друга, тем самым нарушая уставный способ обращения рядового с офицерами.