Памятные записки — страница 67 из 110

– Прикинуть фрачишко? – спросил он, выкидывая нам несколько визиток.

Примерив визитки и посмеявшись с веселым солдатиком, пошли дальше.

– Сапоги совсем разбились, – сказал Ляшок, – где тут магазин обуви?

Мы вошли в какой-то дом, где явно чувствовались жители. В небольшой, бедно обставленной комнате на деревянной кровати лежали двое младенцев. Их родители, молодые, крайне истощенные люди, бессильно опустив руки, стояли перед кроватью. Дети, видимо, были тяжело больны.

– Доктор был? – спросил Ляшок, обращаясь ко мне.

Доктора не было, объяснили родители. Детям очень-очень плохо.

– Доктор есть? – снова спросил меня Ляшок.

Оказалось, что доктор живет неподалеку. Но визиты делать отказывается ввиду военного положения.

– Доктор будет, – сказал Ляшок.

В сопровождении отца мы отправились к доктору. Его двухэтажный дом был заполнен бледными женщинами и стариками. Видимо, дом доктора считался убежищем, вроде церкви.

Сам доктор, строгий толстый старик, доктор для богатых, держался с известным достоинством. Я спросил его, почему он отказывается посетить больных детей.

– У меня в доме больные, я не могу их оставить, – отвечал доктор.

Мы некоторое время вежливо препирались. Во время беседы я упирал на слово «гуманизмус». Ляшок, однако, теряя терпение, начал вытаскивать наган. Доктор неохотно согласился отправиться к больным, бросив уничтожающий взгляд на отца. Для скорости он решил поехать на велосипеде. Мы с отцом трусили сзади.

Ночью опять была слышней канонада в Берлине. Дымное зарево стояло к югу от нас. Новых заданий не поступало, и мы ночью пили кислый рейнвейн, дешевое винцо, которое в изобилии находили в покинутых домах, заедая его домашними компотами. Никакой другой еды не попадалось. Сильно, видимо, отощала Германия. В кухнях, блиставших адской чистотой и переполненных предметами, назначения которых мы не знали, не было ни одной крошки пищи.

Так мы сидели, несколько грустя и чувствуя себя отрешенными от огромного дела, которое совершается в эти дни под Берлином, а отчасти и довольные покоем и безопасностью.

У нас было двойственное чувство. Желание участвовать в последнем победном сражении, чувство победы и – с другой стороны – естественное стремление дожить до этой победы, поскольку она так уже близка, и столько до нее пройдено, и так она выстрадана, – естественное стремление сохраниться и не погибнуть в последние часы огромной битвы.

Мы пили до рассвета, грустя и веселясь, пока не проступила надпись на массивной кирпичной стене напротив окон: «Берлин бляйбт дойч».

Было утро 30 апреля.

Мы получили приказание направиться в город Штраусберг, где дислоцировался штаб фронта.

30 апреля для меня кончилась война.


…В Штраусберг дорога идет через холмы или невысокие живописные горы, поросшие лесом; она полукругами и змейками обегает склоны; видно, что местность чиста, обжита, устроена, и потому роскошный пейзаж несколько чужд сердцу.

Сам Штраусберг расположен при небольшом озере. Несколько домов на берегу было отведено разведроте.

Наша группа прибыла первой. Вскоре ожидались остальные. И мы, быстро устроившись, торчали под навесом у входа, посматривая на дорогу. Тут же расположилась компания офицеров разведотдела во главе с полковником Савицким, начальником следственной части. Они тоже чего-то ожидали.

Наконец. показались наши броневички, виллисы и мотоциклы. Колонна выглядела довольно необычно. Солдаты сидели в машинах, набитых барахлом, свесив ноги наружу. Командиры бронемашин оседлали башни, тоже, вероятно, переполненные. Кое-кто из них прикрывался зонтиками от мелкого дождичка.

Едва колонна остановилась, капитан Богомолов приказал выложить трофеи и построиться около них. Солдаты стали в две шеренги, сложив перед собой кучами добытые пальто, костюмы, белье, приемники и аккордеоны.

Богомолов скомандовал «нале-во!», потом «правое плечо вперед!», и роту увели в расположение.

Офицеры во главе с Савицким, долго не мешкая, ринулись на барахло и стали выбирать и увязывать в тючки то, что казалось им более подходящим. С тючками они вскоре и отбыли. Савицкий на прощание приказал прислать ему самый большой аккордеон. Ему пытались всучить другой – поменьше. Но он отослал его обратно, сказав, что сосчитал кнопки на своем аккордеоне – их было больше.

Так огорчительно для разведроты закончился день окончания военных действий.

И это огорчение окрасило все последующие дни ожидания официального объявления победы.

Я не помню, доносилась ли берлинская канонада до тихого Штраусберга. Может быть, это был звуковой фон, к которому мы уже привыкли.

Приятно было встретиться с Гончаровым, Кравцом, Бакулиным – со всеми добрыми друзьями. В нашу разлуку вместилось целое сражение, и мы возвратились друг к другу, как после долгого странствия возвращаются в семью.

Солдаты любят делиться эпизодами веселыми, всячески подшучивать друг над другом. Неиссякаемыми байками были наполнены вечера до второго мая.

Второго мая мы узнали, что Берлин пал.

В Штраусберге, где стоял штаб фронта, было тихо. С жителями городка мы не общались. Приходил только мальчуган лет двенадцати и пристраивался к очереди у солдатского котла. Повар наливал ему супу. Мальчик протягивал свой котелок еще раз и просил добавить для сестры и для матери. Солдаты хохотали. Давали хлеба и сахару. Говорили, что такой не пропадет. А мальчик уходил, предварительно осведомившись, когда у нас следующая раздача пищи, и никогда не запаздывал.

Мальчик этот был дитя поражения. Но символизировал нечто иное, чем старая лошадь на фольварке, – он был первый знак приспособления Германии к ее новому состоянию и некой дальней перспективы.

Война кончалась не так внезапно, как начиналась, и если можно было точно обозначить ее начало, то конец как бы расплывался на протяжении десятка дней, может, потому, что был предрешен и ожидаем.

После майских праздников мы ожидали победы. Это были томительные и скучные дни.

Седьмого мая под утро кто-то сказал, что объявлена победа. Мы выскочили из расположения и стали стрелять в воздух. Прибежали из штаба и велели уняться, потому что победа еще не объявлена.

Восьмого о Победе сообщило английское радио. Мы снова стреляли в воздух. Но уже без того азарта.

Наконец, девятого утром пришел майор из штаба фронта и сказал, что Германия капитулировала.

Тут уж мы достреляли в воздух оставшиеся патроны. Выпили за победу.

Наступали как будто новые дни.

Война окончилась.

Часть IV

Московская Албания

Переводчики бывают либо горбатенькие, вроде Г., либо жеманные, вроде Л. Других не бывает, другие – или еще или уже не переводчики…

Года через два после войны я шел по улице и встретил Льва Озерова. Это было на Страстном. Мы оба обрадовались, потому что ничего друг от друга не ожидали.

Орлиные носы иудеев под влиянием украинской природы слегка обмякли и вытянулись. У Льва Озерова – длинный нос, очки и готовый пожаловаться рот. Он затюкан всей семьей, от тещи до любовницы, но зато переписывается с Пастернаком. Кажется, еще в детстве переписывался с Брюсовым. Нет! В детстве он играл на скрипке. И потому обидчив, как все подросшие вундеркинды. Он незлобив и равнодушен. Озеров любит литературное горение. Он светит, как электрическая лампочка, только если подключен к сети. По его стихам, как по счетчику, всегда можно узнать, сколько его выгорело.

Минут пять он завидовал моему оптимизму и не знал, на что пожаловаться. Наконец пожаловался, что никак не получается перевод стихотворения «Горцы у Ленина» Расула Гамзатова.

У меня была стихийная тяга к переводу. Еще в ИФЛИ я перевел три строфы из Вийона, а в октябре 41-го года почему-то весь «Пьяный корабль» Рембо. Это и убеждало в том, что я истинный переводчик, ибо в критические дни истории проявился не как поэт, гражданин или солдат, а именно как переводчик.

В этом убеждении я принял предложение Льва Озерова пособить ему в переводе «Горцев у Ленина».

Перевод был принят и напечатан в «Новом мире».

Так я стал переводчиком.

Я подумывал, где бы достать еще перевод, и тут как раз пришел Борис Слуцкий. Ему дали китайскую поэму вполне юбилейного содержания. Перевести ее надо было за два дня.

Молодым поэтам всегда дают работу самую срочную, и они ее берут – отчасти потому, что терять им нечего, а еще потому, что не читали сборников «Мастерство перевода», где подробно доказывается, какое трудное и безнадежное это дело – художественный перевод.

Китайскую поэму мы разделили пополам и разошлись, полные творческого рвения. О чем мы не догадались – договориться о размере. Поэтому через два дня выяснилось, что Слуцкий перевел свою долю задумчивым амфибрахием, а я бодрым хореем.

Переводить заново не было ни времени, ни художественного смысла. Подумав, мы приняли мудрое решение: перед амфибрахием поставили римскую цифру I, а перед хореем – II. Поэма состояла как бы из двух частей. Она не была шедевром даже в подстрочнике, потому критика ее обошла и никто, включая редактора, не заметил самовольного разделения поэмы. Этот второй мой перевод тоже был напечатан.

…Вскоре я стал первым переводчиком с албанского. Второго, кажется, нет и до сих пор.

В Литературном институте тогда обучались несколько молодых албанцев. Им нравилась столица, где жило народу раз в десять больше, чем во всей Албании. Их привлекали студенческие пиры и юные подруги. Одна из них, приятельница моей жены, привела к нам темно-русого, с редеющими кудрями Фатмира Гяту. Русское начертание его фамилии весьма отдаленно передает ее истинное звучание. Молодой человек был приятен, обладал чувством юмора, прилично говорил по-русски и ни лицом, ни манерами не напоминал янычара, корсара или Али-пашу Тепеленского.

Это был паренек из деревни, разумный, способный к наукам и себе на уме. Из него одинаково мог получиться писатель вроде Солоухина, или, напротив, вроде Тендрякова.