При всех изменениях Глазков по-особому остается верен себе. К примеру, его парадоксальность. Она не исчезает вовсе. Поэт ищет ее в сопоставлении банальных истин со здравым смыслом. Результаты бывают вполне неожиданные.
Обычному романтическому восхвалению донкихотства он противопоставляет необычную формулу: «Но ветряная мельница сильнее Дон Кихота».
Здесь нет видимой печали, нет осуждения цивилизации, нет и сетований по поводу судьбы мученика идеализма. Вывод, который делает Глазков, полон здравого смысла: машина сильнее человека, но не может быть благородной и возвышенной. А дальше:
Мы благородней
и блаженней
Останемся, покуда
Компьютер самый
совершенный
Не причинит нам худа!
Поэзия здравого смысла всегда менее эффектна, чем поэзия алогизма и самовольных ассоциаций. Поэтому стихи зрелого Глазкова порой проигрывают на фоне его раннего творчества. Заметнее его срывы, особенно тогда, когда ироническая мудрость притчи оборачивается поверхностной шутливостью фельетона.
Поздний Глазков иначе, чем прежде, обозначает свою эстетическую позицию соответственно новому поэтическому опыту.
«Небывалист» когда-то писал:
Славен, кто выламывает двери
И сквозь них врывается в миры…
Реалист пишет:
Авангардистов нынче многовато,
Лавина их выходит на дорогу.
Есть среди них толковые ребята,
Которых, к сожалению, немного.
Впрочем, поэт не навязывает никому своих точек зрения. Он сторонник разумного отношения к разным точкам зрения, предполагает возможность их сосуществования.
Андрей Рублев прекрасен и толков.
Но не предатель Симон Ушаков:
И тот, и тот достойны восхищенья!
Диалектика разумного и умеренного всегда лежала в основе глазковского миропонимания. Теперь она становится одним из принципов его поэтики.
При всех существенных изменениях, происшедших в поэте за несколько десятилетий его творчества, остается все же нечто, позволяющее говорить о единстве его образа и непрерывности пути. Глазков всегда остается самим собой как нравственная личность. Меняется отношение поэта к социальной ситуации, к окружающему, меняется расположение его по отношению к жизненным ориентирам, меняется способ применения поэтических средств. Но Глазков остается поэтом веры в добро, в развитие, в разум человека, в разумные основания жизни.
Глазков – поэт не события, а глубинного процесса. Он ищет органику жизни и всегда ощущает ее образно. Главными своими достоинствами в ранних стихах он называет откровенность и неподдельность. Это приложимо и к поздним его стихам. Добавим: откровенность иронии и неподдельность поэтической игры.
Размышляя о Глазкове, ощущаешь незаурядный масштаб этого поэта, его многогранность и сложность.
Довольно много сказано о глазковской иронии и почти ничего – о его патетике. Точные слова о патриотизме Глазкова, о его ощущении истоков («Волгино Верховье») сказаны Николаем Старшиновым в его предисловии к прижизненной книге поэта «Избранные стихи». Но ничего пока не написано об историзме Глазкова. Много сказано о его любви к природе, но ничего – о его понимании цивилизации и культуры. Отмечены его автопортреты, но не оценены его портреты современников.
Много еще предстоит узнать и сказать о Глазкове.
У меня костер нетленной веры,
И на нем сгорают все грехи.
Я поэт неповторимой эры,
Лучше всех пишу свои стихи.
Он действительно был предан «нетленной вере». И действительно лучше всех писал свои, глазковские, стихи.
Несколько строк о Ландау
С Ландау я познакомился (если память не изменяет) в 1947 году на Рижском взморье. Не помню, как это произошло, скорей всего он сам обратил внимание на красоту моей жены и познакомился не столько со мной, сколько с ней. Он был экстравагантен по природе, держался «кавалером», болтал пустяки. Но в пустяки и в «кавалерство» как-то не верилось. А необычность была убедительна. Сразу чувствовалась его чистота, внутренняя скромность, скрытая от взора глубина. Он мне очень понравился. А за женой ухаживал так деликатно, так старался не обидеть меня, что и ревности никакой не было.
С этого лета мы встречались регулярно до того рокового случая, когда Ландау перестал быть Ландау.
Несколько раз ходили с ним (без жен) в ресторан. Он почти не ел и вовсе не пил. Ему хотелось понравиться официанткам. Их он почитал идеалом женщин. Классификация женщин, составленная им, достаточно хорошо известна. Дау (первое удивление в момент знакомства, что он просил называть его именно так) сокрушался, что не нравится официанткам, несмотря на все регалии, а вот физик М. К. нравится. Он завидовал этому физику.
Серьезных разговоров мы, как правило, не вели. В современной поэзии он не был начитан. (Это позже, у его учеников, к полному набору ландауских замашек присоединилась еще и мода на поэзию.) Нравился ему Симонов. Впрочем, он никогда не был категоричен в тех областях, где не считал себя специалистом.
Вообще, удивительно был воспитанный человек.
Иногда я его спрашивал. Например:
– Как вы работаете?
– Очень просто. Лежу на диване, а Женя Лифшиц записывает. (Он с Е. Лифшицем тогда писали свой учебник физики.)
На вопросы о коллегах отвечал обычно односложно и доброжелательно, в худшем случае – равнодушно.
Один раз я видел его рассерженным. Это было, когда Нобелевскую премию получили два американских китайца. Я спросил про их открытие.
– Я все это знал, – ответил Дау. – Просто не пошел по этому направлению.
Видно было, что он досадует.
Ученики его обожали и преклонялись перед ним. Он создал не только школу ученых, но и особую манеру поведения «под Дау», которую культивировали его ученики.
О «ландау-минимуме» ходили легенды. Один из учеников мне рассказывал. Ландау задали какой-то трудный вопрос. Он подумал и написал на доске формулу. Его спросили, как он вывел эту формулу.
– Ну, это каждый дурак понимает, – сказал он.
И ушел.
С Дау виделись мы не часто, но регулярно. Обычно он заранее звонил по телефону, спрашивал, может ли прийти.
Любил, когда у нас бывали гости, охотно слушал и рассказывал смешные истории и анекдоты. Смеялся характерным насморочным смехом. При всей своей экстравагантности он был всегда естествен, не было в нем зазнайства и наигрыша. От него веяло особым аристократизмом. Он был аристократически прост.
Однажды встретился у меня с Николаем Глазковым. Было это в начале 50-х годов. Как всегда, представился:
– Дау.
– А я был на могиле художника Доу, – сказал Глазков, предварительно сообщив Дау, что он Г. Г., что значит Гений Глазков.
– Доу это не я, – отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.
– Я самый сильный из интеллигентов, – заявил Глазков.
– Самый сильный из интеллигентов, – серьезно возразил Ландау, – профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.
– А я могу переломить полено.
Так произошло знакомство двух гениев. Они дико понравились друг другу и сели играть в шахматы. Стихи Глазкова, кажется, понравились Дау, как и их автор.
Последний раз Дау пришел к нам дней за десять до происшедшей с ним катастрофы.
Разговор шел о долголетии.
– Мне цыганка нагадала, что я буду жить сто лет, – сказал он.
Эта фраза вспомнилась, когда нам позвонил его ученик Юра Каган и сообщил о несчастии.
Больше Ландау я не видел.
Слава и Марьяна
Две старухи – Слава Борисовна и Марьяна Борисовна. Их брат – Давид Борисович – прообраз Ивана Бабичева, крупный работник пищевого министерства. Они племянники А. Горнфельда, критика из «Русского богатства».
«У Харитонья в переулке» – двухэтажный дом, бывший особнячок. Там – на втором этаже живут эти прекрасные старухи. Слава – бывшая красавица. В черном бархатном платье, скромные драгоценности немыслимой цены.
Приходить к ним – одно удовольствие. Не требуется ни этикета, ни благовоспитанности. Тебя охватывает атмосфера такой доброжелательности и непредубежденности, такая презумпция добра, что и впрямь становишься свободен, добр и мил, и как-то даже благовоспитан.
Слава рассеянна и забывчива.
Она всех когда-то знала и знанию этому не придает никакой цены.
– Бальмонт? Он был противный.
– Бунин любил красное вино.
Рассматривает фотографию в «Огоньке».
– Нет, это не двадцать четвертый год. Эту куртку Максим (сын Горького) купил в двадцать пятом.
Такие детали она помнит. И жаль, что я тогда ничего не записал.
Справляются дни рождения двух сестер.
Там все старомосковское, наверное не совсем старомосковское, но все же такое, что нам представляется старомосковским, – «У Харитонья». Но это без стилизации, без форса. Это естественно. Расстегаи, уха, пироги с визигой.
Лешка Гиссен, премянник, любимец и гордость старух, чемпион академической гребли, приводит толпу молодых приятелей.
Ожидают ее. Она – Екатерина Павловна Пешкова. И с ней, кажется, уже не упомню, тоже старуха – баронесса Будберг, Бенкендорф и прочая. Там все так естественно, что и баронессу можно не заметить.
Екатерина Павловна – маленькая старушка, в ней не то чтобы важность – значительность. Меня представляют – мол, такой-то, мол, поэт, мол, талантливый, мол, Вишневский сказал, что талантливый. Екатерина Павловна подает руку без любопытства.
Она сидит в кресле на торцовой стороне стола. Слава и Марьяна, не суетясь, расспрашивают ее о чем-то бытовом. Лешка и его приятели, гогоча, лопают пирог с визигой. А тетки Слава и Марьяна цветут улыбками.
Идет разговор о вдове Саввы Морозова. Вот, дескать, подарила комод XVIII века. Да, мол, инкрустация. А Давиду Борисовичу он не понравился. Пришлось поставить в спальню. Эта книга вам нравится? Возьмите. Это Горнфельда автограф. У вас лучше сохранится.