Идея «внедрения», несмотря на всю ее бесплодность, вызвала решительные действия госбезопасности. В отличие от большинства современных стран, у нас государственными преступниками становятся люди, не посягающие на структуру власти, на ее основы, а критикующие всего лишь персональных носителей власти.
Группа Краснопевцева была арестована и судима. Члены ее получили разные сроки лагерного заключения. Процесс Краснопевцева не имел широкого отзвука в обществе, не вызвал в нем новых настроений. Кружковый вид неомарксизма не оказался перспективным, ибо слишком прямо ставил вопрос о власти.
Однако это не означает, что пересмотр марксизма с целью его обновления не ведется вовсе. Марксизм имеет своих искренних сторонников среди философов, ученых, партийных функционеров новой формации. Его сторонники в «молодом аппарате» связаны с верхами технической интеллигенции и являются наиболее живой частью партийно-государственного аппарата.
В этом плане нельзя считать марксизм окончательно и бесповоротно утратившим свои позиции. Новым в положении марксизма является следующее. Во-первых, намечается его отделение от системы официальной фразеологии. Одна из статей Маркса была запрещена цензурой в «Новом мире». Ряд его произведений у нас вообще не публикуются, в частности известные «Конспекты русской истории». Во-вторых, марксизм перестал быть единственным активно разрабатываемым учением, в наше время неомарксизм – лишь одно из течений мысли и по реальному счету – не господствующее, хотя, может быть, и наиболее сформулированное.
После ряда судебных процессов, связанных с борьбой за власть внутри правящего слоя, процесс Краснопевцева был первым, где судились идеи.
В этом его историческое значение, он, видимо, будет еще подробно изучен, и тогда смысл и значение дела Краснопевцева и все психологические особенности его личности станут более ясными и обретут свое место в современной истории.
«Бунт формы» был самым заметным, самым массовым, но отнюдь не единственным течением в искусстве. Значение его в формировании идей скорее косвенное, чем прямое. С ходом времени картина, вероятно, предстанет совсем иной, ибо большинство молодых – рыцари на час. С ростом вкуса и углублением ума общество с удивлением убедится, что от многих весьма популярных художников не остается именно художества.
В наше время «бунт формы», как явление срединное, компромиссное, наиболее удобен для отсчета влево и вправо, вверх и вниз…
Предпоследний гений
Ранние влюбленности – Брюсов, Северянин, Есенин. Первая любовь – Пастернак. Лет семнадцати влюбился в него и года два бредил только его стихами. Однотомник с портретом Яр-Кравченко – до сих пор помню особое чувство к этой книге – читаный-перечитаный, вытверженный на память от первой до последней строки.
Образцом поэтической прозы казалась «Охранная грамота».
Эренбург писал когда-то: «Пастернак – изумленное О! перед открывшимся миром».
Пастернак на том уровне нашего понимания учил приятию мира. А мы тогда жадно искали доказательств приемлемости этого мира, возможности честно прожить в нем.
Натура Пастернака столь ярко проявляется в его поэзии, устройство его зрения, слуха, осязания столь ощутимо в их непосредственной полноценности – а это значит в радости, – что трагическое содержание его поэзии доходит позже. Особенно в раннем Пастернаке.
В довоенную пору мы скорее любили поэтическую натуру Пастернака, чем понимали его поэзию.
37-й год, задавив все виды политического инакомыслия, не мог все же добиться унификации в поэзии. Это произошло позже, в не менее страшные послевоенные годы жизни Сталина, после того, как поэзия приучилась к строевому шагу военной службы.
Пастернак был дозволен свыше, хоть порой и критикуем за «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Его ласково называли «гениальный дачник». Что ж, все-таки – гениальный.
На выпускных экзаменах в школе наш учитель словесности Сергей Андреевич Смирнов, чтобы погордиться перед присутствующим начальством, специально задал мне дополнительный вопрос о творчестве Пастернака.
В ИФЛИ знание Пастернака было обязательным признаком интеллигентности. Помню, как издевались мы над маленьким и курчавым, как овечка, Симой Г., утверждавшим, что Некрасов выше Пастернака. Я специально сочинил стихи под Некрасова, и мы долго потешались, слушая, как расхваливает их Сима Г. На демонстрациях в дни революционных праздников колонна ифлийцев дружно скандировала стихи Пастернака.
В ИФЛИ же, однако, я стал несколько остывать от первой влюбленности. Отчасти потому, что увлекся Хлебниковым; отчасти же ввиду расхождения с кругом ифлийских «пастернакианцев».
Кажется, до войны я Пастернака не слышал, а видел один раз.
Мы со Слуцким ожидали в приемной главного редактора Гослитиздата О. Резника. Может быть, так это освещено в моей памяти: свет щедро падал из окна, и вдруг отворилась дверь кабинета, и в полосу света вступил Пастернак. Мы сразу узнали его и смотрели во все глаза. Я не успел разглядеть женщину, которая была с ним и вся к нему устремлена, оттого показалась красивой и молодой.
– Знаете, кто это, – спросил Резник, впуская нас в кабинет. – Это Цветаева.
Ее больше мне не довелось увидеть…
…Во время войны я мало думал о Пастернаке и о поэзии вообще. Но отношение к нему, может быть, после вечера в Колонном зале, вылилось в стихотворение, где Пастернака я именовал «марбургским девятиклассником» и пенял на то, что он не приемлет, дескать, простого деления мира «на белых и на красных» и того, что «злоба дня священной стала злобой». И, гордясь своими военными трудами, утверждал, что видел лед, пулеметы, трупы, но не слышал его «музыки во льду». «Так где же ваша музыка во льду?» – задиристо спрашивал я. И не мог я понять тогда, о какой музыке и о каком льде говорил Пастернак. О том самом льде, о вечном полюсе Тютчева, который растопить не хватит нашей крови скудной. А Пастернак писал о музыке во льду. И значит, о том, что не скудна кровь. Он говорил про целую среду:
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
Он говорил о музыке среды. И счастлив поэт, который может воскликнуть о своей среде: «Мы были музыкой во льду».
Есть ли сейчас та среда, от имени которой можно сказать: «Мы – музыка во льду»?
Я ничего этого тогда не понимал и предложил стихи Всеволоду Вишневскому в журнал «Знамя». Стихи тогда, сразу после войны, к счастью, не были напечатаны.
После постановления о ленинградцах Вишневский позвонил мне и предложил стихи опубликовать.
– Теперь поздно, – сказал я ему.
– Как знаете, – ответил он и не стал уговаривать. Мне показалось, что он доволен.
В начале зимы 1946 года я еще раз слушал Пастернака в битком набитом зале Политехнического музея, где со всех сторон подсказывали строчки, когда он кокетливо их забывал.
Кажется, только в России поэты умеют читать стихи с эстрады. Пастернак в черном, похожий на музыканта, распевал стихи всей носоглоткой. Чтение его было изумительно. Вперед выдвинутые губы полно и скульптурно обрисовывали звук. И происходила редчайшая зримость звучания пастернаковского стиха. Так бы, наверное, читали стихи гуигнгнмы, изысканные кони свифтовского «Гулливера».
Он и говорил так же. Мне довелось несколько раз прислушиваться к его речи в доме Ивановых, его соседей по переделкинской даче. Я дружил с сыном Всеволода Иванова Комой – Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Там я и познакомился с Пастернаком и говорил с ним о незначащем, не вызвав его интереса, хотя и удостоившись однажды необязательного приглашения: да, надо бы встретиться, поговорить.
Пастернак, я знаю, общался с некоторыми поэтами. Но учеников не держал. Один Андрей Вознесенский ко мне пришел года за два до славы, рекомендуясь учеником Пастернака. Мы у него учились заочно.
Речь Пастернака шла каким-то причудливым течением. Передать можно только отдаленный ее смысл.
Он медленно старел и за шестьдесят сохранял без всякой деформации характерные черты своего удивительного облика. Я видел его последний раз в феврале 60-го года, за полгода до смерти, и он был так же моложав, подтянут и красив своей пастернаковой красотой, только, пожалуй, скорее утомился и ушел, извинившись именно утомлением.
Поздние стихи и особенно стихи из «Доктора Живаго» вновь пробудили мою безоговорочную любовь к этому замечательному поэту.
«Доктор Живаго» в ту пору не был понят ни читателями, ни властью. Нобелевская премия и вся ушлая возня вокруг нее, может быть, ускорившая смерть Пастернака, сбила и затемнила истинный смысл романа. Эта книга привлекла внимание именно шумихой, вокруг нее поднятой. И тогда, помню, мало кому понравилась. Пастернака упрекали за бледность образа героини и за язык народных персонажей, который, действительно, не просторечие, а представление о просторечии, почерпнутое не из разговоров народа между собой, а из бесед интеллигента с дворником. Хвалили пейзажи, действительно великолепные, как вставные стихи. Хвалили и стихи.
Мы тогда мыслили о нравственности на уровне политики. И потому романы Солженицына были ближе и оттеснили замечательный роман Пастернака.
Он предвосхитил понимание нравственности на уровне исторических категорий, он историчен в лучшем смысле этого слова, ибо представляет историю живым и конкретным проживанием времени, дарованного нам судьбой. В нем рассуждается не о том, что было бы, если бы ничего не было, а о необходимости понять свое время. И, не устраивая суда над ним (кто имеет на это право!), жить достойно и полноценно, то есть быть «музыкой во льду».
Это тема нашего века. Тема, порожденная Блоком, – интеллигенция и революция. И Пастернак подходит к ней по-блоковски, но развивает на основе другого характера, возраста и исторического опыта. Разочаровался ли Блок именно в революции, как любят это доказывать антиреволюционисты, то есть волюнтаристы заднего ума? Блок просто понял, что революция окончилась и настала пора власти, всегда ужасной в России, всегда более ужасной, чем в ее разбушевавшейся русской стихии. Блок воспринял революцию как падение всех государственных культов. И его загадочный Христос в белом венчике из роз – Христос не евангельский, не мистический, не с торжественных соборных фресок, а домашний, из дворницкой, с бумажными розами, гонимый волной потопа, но не тонущий, детский, слабый, но непотопляемостью внушающий надежду и веру, что человека среди уличного одичания спасает домашнее, детское воспоминание о нравственности.