Памятные записки — страница 88 из 110

Мартыновский круг, впрочем, не почитал Анну Андреевну. Агнесса Кун однажды упрекнула меня в том, что я ношу шлейф Ахматовой. На что я ответил, что лучше носить шлейф Ахматовой, чем анализы мочи Мартынова.

Помню отдельные, ни с чем не связанные характеристики. О Кудинове: это оглобля. О Коме Иванове: они, из ваты, – все умные. Дело в том, что Кома Иванов вследствие тяжелой болезни все детство провел в постели с загипсованными ногами…

Начало 60-х годов казалось Ахматовой временем, благоприятствующим поэзии. Во всяком случае, время благоприятствовало ее поздней славе.

Издавались стихи. Нарастало паломничество молодых поэтов, писали об Ахматовой и у нас, и за рубежом. Итальянская премия и оксфордская мантия были знаками мирового признания. А место в президиуме Съезда писателей – признанием начальственного благоволения, непрочно являемого до публикации «Реквиема».

Как президент поэтической державы посетил Ахматову престарелый Фрост. На вопрос о нем она ответила: «Очень милый прадедушка, а может быть, уже прабабушка. Что-то от фермера». И, посмеявшись, добавила: «У него столько наград и отличий, сколько у меня несчастий».

Тогда модно было ходить «поглядеть на Ахматову». И я к ней как-то привел Наталью Галчинскую, как-то – знаменитого польского актера Войтеха Семена. Семен – замечательный чтец – читал программу польских народных баллад. Анна Андреевна важно ему внимала. Потом сама читала стихи. А Войтех, сидя на ковре, восклицал: «Я раб поэтов!».

На прощание Анна Андреевна сказала мне: «Когда вы один придете?». Больше я к ней никого не водил.

Слава Анне Андреевне нравилась, а скорее – развлекала. Любила она показывать вырезки из прессы – статьи, стихи в переводе на иностранные языки, все, что окружает славу.

Володя Корнилов, один из любимцев Ахматовой, с губастой своей откровенностью при мне как-то ляпнул:

– Любите вы хвалиться, Анна Андреевна!

На это не ответила.

А когда в другой раз я пришел, долго про успехи не поминала, а потом, засмеявшись, сказала:

– Сейчас будет жанр: Ахматова хвалится.

И стала показывать вырезки из газет.

Нравилось, нравилось ей это. Но и цену такому успеху она знала точно.

Из Рима, из Парижа приехавши, говорила:

– Нигде нет читателей стихов, кроме как в России. Там тиражи поэзии – триста штук. А читателей – тысяч пять.

Понравился ей Лондон: очаровательно провинциален. Париж – холодно красив. Об Италии: не видела там ни одного интересного человека. А Вигорелли обманул: денег не дал.

Книжки Ахматовой в итальянском издании с параллельным переводом лежали на книжных полках.

Про Италию рассказывала как-то загадочно, будто что-то про себя вспоминая. Ехала в поезде. Ночь. Странные огни. Словно навстречу друг другу идут две похоронные процессии. Мосты. Вода. Какие-то людские тени. Оказалось – это Венеция. Потом это стало стихотворением.

Говорила: в Италии жила, как американские миллионеры. Могла бы купить машину. И коммунисты ее хвалили в прессе.

Париж не понравился. Показался холодным. Кого-то встретила из тех, с кем не виделась чуть не полста лет.

– Одни так изменились, что страшно. А другие совсем не изменились. Это еще страшней.

Показывала мне портрет, сделанный Анненковым по памяти. Испанистая дама с гребнем. Сказала: «Какая провинция!».

Над официальным признанием посмеивалась. Сказала, что на съезде писателей ее обманули два раза: не сказали, что придется подняться пешком на третий этаж и что будет сидеть рядом с Ильичевым.

Тогда впервые как делегат съезда Ахматова жила в гостинице «Москва». При ней находилась дочь Ирины Пуниной, с которой Ахматова ездила в Италию.

Я вляпался. Сказал: «Внучка на вас похожа». «Может быть», – отвечала Ахматова.

Незадолго до первого напечатания «Ивана Денисовича» пришел к ней Солженицын (называла его – Рязанский), видимо, под этим именем прочитала повесть, – повесть эту высоко ценила. Однако Солженицын пришел читать стихи. Стихи не понравились. С этого, может быть, и пошла холодноватость Солженицына к Ахматовой обратная.

Стоял октябрь 1962 года. «Один день Ивана Денисовича» был на выходе и в писательских кругах уже прочитан и превознесен.

Солженицыну сказала: «Через два месяца вам предстоит всемирная слава. Это трудно выдержать». Ответил: «Я знаю. У меня нервы крепкие».

В быту характер Анны Андреевны, видно, был не очень легок. Мне иногда казалось, что «двор» порой ей тяготится.

Последние годы она все чаще жила не на Ордынке, а то у Ники Глен, то у Марии Сергеевны Петровых, то у Западовых, то у Алигер. Какая-то неприкаянность была во всем этом.

Но в Москве ей, видно, интересней жилось, чем в Ленинграде, хотя часто называла себя жительницей петербургской и поэтом немосковским.

С теми, с кем дружила, Анна Андреевна всегда была проста в обращении и внимательна. Прибыв в Москву, всегда звонила. Соскучившись, сама к себе звала. Стихи читала часто и охотно. Всегда о стихах спрашивала мнение. Однажды позвала к себе, сказала: «Сегодня буду вас эксплуатировать». Дала прочитать «Реквием». Долго потом разговаривали, можно ли это напечатать.

Отношения у нас сложились дружеские, чуть ли даже не без легкого кокетства. Всегда увлекательны были беседы, особенно когда они происходили с глазу на глаз.

Пришел к ней однажды. Спрашивает:

– Вы что сегодня печальный?

– Стихи не пишутся.

– О, я это знаю! После каждого стихотворения кажется, что оно последнее.

Однажды сидели у Западовых, ужинали вдвоем. Хозяева были в отъезде. Попивали немножко водку. На прощание сказала:

– Вы сегодня хороший, а я нет.

Почему – так и не понял.

Принес ей «Меншикова». Прочитал до половины. Вижу – устала слушать. Говорю: «Остальное в другой раз дочитаю». Согласилась. Думаю – не нравится. А через несколько дней Ахматова позвонила:

– Что ж не идете читать?

Много говорили о книгах, посвященных восемнадцатому веку. Сказала: «Белые ночи не в мае, а в июне. Но эта ошибка и у Пушкина. Камзол – это жилетка. Я тоже думала, что это верхняя одежда, а Гуковский объяснил: камиза – рубашка».

Я переправил камзол на кафтан.

Стихи о Пушкине и Пестеле слушала очень внимательно. Сказала задумчиво: «Здесь много сказано. Это вам дано».

Вообще же несколько раз корила за приверженность к сюжету. Ей сюжет в стихах не был нужен. Да и правда, сюжет в стихах – не самая высокая форма построения. Я много об этом думал. Но, видимо, у меня не столько приверженность к сюжету, сколько стремление к драматургии. Однажды сказала: «Вас скоро откроют».

Стихи Ахматова читала превосходно. Это, к счастью, можно услышать. А я слышал, как читает она прозу. Читала свою отличную работу о Пушкине на невском взморье.

Ахматова и Пушкин – целая огромная тема.

Лучше всего сказать, что Ахматова – поэт пушкинской школы. Но от Пушкина идет вся наша поэзия. От него отсчет, как в Италии от Данте, а в Англии – от Шекспира. Мандельштам сказал, что Ахматова ниоткуда, скорей всего от классической русской прозы, Толстого и Достоевского. Удивительный ум нужен, чтобы сказать такое.

Ахматова, как весь русский стих, от Пушкина. Но такие понятия, как гармония, школой не даются. У Ахматовой игры и сюжета нет. Только яркость памяти, восстанавливающей и возвращающей чувство в спертое, условно поэтическое время.

Для Ахматовой Пушкин не схема и не норма, а «равный государь». Она читает и стихи Пушкина, и все написанное им, что окружает стихи, с исключительной свежестью восприятия, свежестью личной памяти.

Потому так и переполошились ученые-пушкиногрызы, что исторические документы с почтенной желтизной и выцветшими чернилами, с запахом архивного тлена вдруг заговорили языком сегодняшней почты, и сукины сыны, и сукины дочери без пудры и портретной стилизации оказались тут же рядом и в том же ряду с современными сукиными сынами и дочерьми. И архивная челядь оказалась голенькой. Пушкинистов Ахматова раздражает, потому что они дворня и способны либо раболепствовать, либо сплетничать, – Ахматова же способна любить и судить.

Прочитала однажды стихи Новеллы Матвеевой «Солнечный зайчик». Одобрила. И вдруг спросила: «А Пушкин мог бы о себе написать: я – зайчик?». И засмеялась. Все время думала, что бы сказал Пушкин. С ним советовалась. Она была мастерица изобретать диалоги, вроде воображаемого разговора Пушкина с Александром, с царем.

Наверное, такой диалог не раз и для себя придумывала: она и Сталин. К Сталину у нее был интерес великий. И даже ощущение диалога. Ощущение, что Сталин с ней тягался. Несколько раз при мне рассказывала, как Сталин, узнав, что зал поднялся, приветствуя Ахматову, спросил: «Кто организовал вставание?».

Постановление о ленинградцах воспринимала как следствие личного раздражения.

Однажды спросила меня: «Было ли то, что делал Сталин, следствием давнего умысла или серией импровизаций?». Склонялась к первому.

После смерти Пастернака больше всех нужна была русской поэзии Ахматова. Поэзия падает, когда в ней не присутствует гений.

И все же к середине 60-х годов мода на Ахматову стала проходить. На вечере, посвященном ей, в мае 1964 года публики было мало, а писателей почти вовсе не было – пошли смотреть Марлен Дитрих.

Ахматова умерла в конце зимы 1966 года, в неуютную пору.

Мы с трудом отыскали двор анатомички института Склифосовского. В небольшой комнатенке при морге должна была состояться гражданская панихида. Тело Ахматовой не было допущено в Центральный Дом литераторов.

Две сотни людей, знакомых друг с другом, прошли мимо ее гроба. Тарковский, волнуясь, произнес короткую речь с крыльца больничного морга. Говорил Ефим Эткинд.

Ахматова была названа великим русским поэтом.

Гроб с ее телом повезли на аэродром, чтобы отправить в Ленинград. Кучка людей медленно разошлась.

Небольшой официальный некролог известил население России о кончине последнего великого поэта.

Скоро ли явится новый гений? Сила поэзии иссякла и в прошлом веке к последней его трети. Недаром, к тому времени примериваясь, думают нынешние поэты не о том, что повториться не может, – не о юной свежести пушкинской поры, – а о том, чему подражать легче: о выморочных идеях несвободы, о замерзании, об одиноком Фете.