Третье воспоминание еще только рождается, потому что оно – дело коллективное, не то, что составляет память современников, а то, что отстаивается в памяти Современности. Это порой и не совпадает.
…И все же начать хочется с облика.
Круглое лицо, круглые очки в толстой оправе на мешковатом носу, волосы цвета, унифицированного сединой, причесаны на косой пробор. Набежит ветер и легко взбадривает их в веселый хохолок. И к сему – свободная блуза, и просторные штаны, и большие башмаки на толстой подошве. И в руке толстая палка. Все это округло, добродушно и свободно.
Свободно? Кажется, да, но так ли уж добродушно и так ли округло?
А глаза, узко прорезанные, за бликами очковых линз, – острая черточка монгольского Востока. И резко вдруг сошедшиеся брови, и поперечные складки на лбу. И хохолок уже не веселый, а колеблется задорным перышком.
Округло? Камень ведь тоже округлый, если его долго обтачивать водой. Но это его форма, а не состояние. А важно в камне, что он весом и надежен.
О камне Всеволод Иванов много мог бы порассказать. Он любил камни, привозил отовсюду, где бывал, и собрал огромное множество. Красоту камня он понимал, умел ею любоваться. Лежали на его рабочем столе зеленоватые и черные глыбы и белые полупрозрачные кристаллы. Он, однако, собирал, а не коллекционировал. Порой выбирал диковинный камень и дарил. Дарил, как дарят сюжеты. Наверное, с каждым камнем и был связан сюжет. А дарение – тема уже не такая простая. Ибо иные дарят то, что им не нужно. А иные (как Пушкин Гоголю сюжет «Ревизора») – то, что другому нужней.
Расточительство обаятельно, но бесплодно. Расточитель все профукает, потому что ничего не может обратить в свое дело. А в том, чтобы дарить то, что другому нужней, есть и самоотверженность, и ясный взгляд на себя, и проникновенный взгляд в глубь другого. И разочарование есть, и надежда.
Когда-нибудь, может быть, напишут, как Всеволод Иванов своего «Ревизора» дарил другому…
Умение дарить осмысленно есть часть таланта и потому глубоко свойственно было Всеволоду Иванову.
Он и мне однажды подарил небольшую гравюрку, она оказалась старинной и редкой. Я написал о Меншикове и прочитал ему. Тогда он и достал эту гравюрку. (И ведь среди множества всего помнил, где лежала, наверное, много лет!) Там изображен был гравером XVIII века Меншиков в Березове – дальний прообраз суриковской картины. Сам Всеволод Вячеславович Меншиковым интересовался и написал о нем рассказ фантастический и лукавый. Но тут он решил, что гравюрка нужней мне, или хотел, чтобы она натолкнула меня на что-нибудь, чего объяснять не хотел.
Но возвратимся к камню. Мы однажды ходили за камнями в Коктебеле – он, его сын Миша и я. Не то чтобы специально пошли искать сердолики или те, что хлесткие камнелюбы зовут «лягушки» или «фернампиксы». Я думаю, Всеволод Вячеславович специально за камнями не охотился, просто они придавали внешнюю и наглядную цель путешествию, обоснованному целями внутренними и тайными.
Он, с фляжкой на боку, с крепкой палкой, шел не торопясь, но упорно, неутомимо и обстоятельно. Взошли на Карадаг и стали спускаться в бухту. Знал он здесь каждую тропку и был по-домашнему радушен и безмятежен. И не казалось странным, что человек, коему больше шести десятков годов, цепляясь за выступы, спускается с крутого склона и, с виду грузноватый, ползком пробирается по узкой пещерке и вброд по скользким камням обходит скалу. Казалось, дело это для него обычное, домашнее. Просто гуляем, переговариваемся и натыкаемся на камешки – на розовые, сиреневые, зеленоватые. Ко мне они не шли, а к нему шли, наверное, потому, что он их знал по именам.
Потом вдруг разразилась гроза. Мы поднимались по склону, совсем близко струилась туча. Мы быстро промокли и, оскальзываясь, медленно карабкались по горе, а вниз сыпались из-под ног камни и маленькие лавины земли. Впрочем, и это было по-домашнему просто и не казалось опасным. А в поселке было волнение, хотели уже звонить пограничникам.
Я года через два с моря узнал место, где мы спускались и где поднимались. Там двое альпинистов погибли в шестьдесят третьем году.
Но, конечно, Карадаг – гора невысокая и обжитая. Я бы не стал о ней писать, если бы не знал другого. Я краем глаза тогда подглядел, каков Всеволод Вячеславович бывал в тех обстоятельствах, в каких мы его не знали.
Мне рассказывал писатель Никонов, из Читы прилетевший с женой и маленькой дочкой на похороны Иванова, как путешествовали они с Всеволодом Вячеславовичем по сумасшедшей таежной реке. Река вздулась от дождей, а надо было плыть через пороги, на что и старожилы не отваживались. А он вышел на рассвете из избы, поглядел на реку, послушал и на вопрос, что делать, сказал: «Поплывем». И поплыли. Едва выплыли.
Я на фронте думал порой, что такое смелость. Иногда казалось, что это фатализм, иногда – безумная отрешенность от смерти. А сейчас мне кажется, что смелость – это умение быть самим собой во всяких обстоятельствах. Такая смелость кажется мне самой достойной. Такая и была во Всеволоде Иванове. И, неосознанно, мы именно это ценили в нем, может быть, более всего.
Когда я его узнал, обстоятельства его как будто давно уже сложились. Он жил как бы на покое. И виртуозно отточенные карандаши на его столе казались музейными пиками. И листочки исписанной бумаги – привычно заполняемым досугом.
Но – ах, это «но», ожидаемое и часто принуждаемое! – в нем уже более четверти века происходил процесс складывания нового писателя Всеволода Иванова. Процесс, так и не завершившийся, прерванный смертью. Процесс этот был не вулканический, а геологический и потому приметный только при внимательном наблюдении. Но и тогда о характере глубинных реакций судить можно было лишь косвенно, потому что в глубину мало кто был допущен; может быть, не только из-за сдержанности или скрытности, а и потому, что сам Всеволод Иванов полагал или чувствовал, что еще далеко до итога, и суть происшедшего с ним в целом обозревать начал, только когда уверился в том, что умирает, – с весны 1963 года. Доказательств вышесказанному у меня мало, так мне казалось и кажется сейчас. И лишь третье воспоминание это подтвердит или опровергнет.
Он был незаурядный характер, необычный талант и человек нашего времени, где история духовного становления мало еще изучена.
Облик Всеволода Иванова, его манера держаться и разговаривать, отрицавшие все внешнеромантическое и форсированное, часто заставляли забывать о том, что в нем постоянно работала фантазия. Мне казалось, что мощь этой фантазии (порой, впрочем, лукавой и спасительной) более всего придавала своеобразия его человеческой личности.
Мир этой фантазии, где вовсе не отрицался, а лишь преображался реальный опыт, был той писательской лабораторией, где ставился эксперимент психологический и социальный, где порой отыскивалась мера происходящему и вырабатывались нравственные понятия, отнюдь не фантастические.
В сфере фантазии Всеволод Иванов жил так же спокойно и органично, как в горах и на таежных реках. Фантастичность его была естественна, и донкихотские ее начала глубоко скрыты.
В каждом фантасте живет и Дон Кихот, и Санчо Панса. Особенности личности и даже эпохи выражаются в различии взаимоотношений между первым и вторым. Понятия сервантесовского Дон Кихота те же, что и у Санчо Пансы. Они верят в одно и то же – в высокое назначение Дон Кихота. Их понятия – идеальные.
В донкихотстве Тартарена из Тараскона есть большая доля маниловщины, а в его Санчо сидит Собакевич. Это уже не трагедия, а фарс, где действует не вера, а самообман и где, в сущности, все кончается самообманом. Кончается тем, что действительность приспосабливает миф. Мифический подвиг начинает служить реальной прозе.
Дон Кихот нашего века по-современному стыдится идеальных порывов своей фантазии. Он по-своему умудрен и лукав. Он не надевает доспехов. Он по форме предпочитает быть Санчо Пансой. И так вот, уже не един в двух лицах, а Дон Кихот и Санчо в одном лице, думает о кибернетике и о покорении космоса и неторопливо шагает с палкой по горной тропе, все еще надеясь встретить снежного человека. Он думает, может быть, о необычайной действенности фантазии, о реальности фантастического в наше время – от Тура Хейердала до атомного реактора. Но он все же не отдается целиком на волю фантазии, потому что опыт ему подсказывает, как опасны фантастические понятия в области социальной или нравственной, где лучше сперва проверить их практикой и рассудком, иначе они – предрассудок.
Я спросил однажды Всеволода Вячеславовича, прочитав его роман «Мы идем в Индию», есть ли книги, поминаемые и цитируемые там.
– Конечно, есть, – ответил он убежденно. И, помолчав, добавил: – А может быть, и нет.
Я очень хорошо запомнил интонацию этого ответа. Мы шли полем в Переделкине (тем полем, что зовется Неясной поляной). Он, наверное, думал о другом, смотрел куда-то вдаль. И оба его ответа были машинальны и естественны, словно не противоречили друг другу.
Я не помню, что подумал тогда. Сейчас мне кажется, что вновь приоткрылась для меня важная грань его существования. Это всем детским существом фантаста утверждаемое:
– Конечно, есть!
И отвергаемое зрелым опытом:
– А может быть, и нет…
Но в отрицании есть еще – «может быть». Есть место надежде. Может быть…
Александр Исаевич
Вопросы
Солженицын по своей единственности в литературе нашего времени казался порой не от мира сего.
А он с самого начала от сего мира. Казалось случайной прихотью Никиты Хрущева, что напечатан был «Иван Денисович». Прихоть была, но не случайной. Солженицын сокрушал, сокрушал и Никита. И на одно время удары их пришлись по одному месту.
Хрущев, правда, в сокрушении остановился, ибо дальше пошло бы уже самосокрушение. А Солженицын крушить продолжал и в «Раковом корпусе», и в «Круге первом», да и еще, наверно, немало в недошедшем до нас.
Крушил он карательную часть, пыточное заведение и продолжает с ним отважную войну, почти в одиночку, с беспримерным мужеством одинокого солдата из арьергарда, оставленного выполнять свой воинский долг.
Не для этой только войны изострил свое сильное перо Солженицын. Изобразил он и другие основания современной жизни, свой как бы идеал, как бы сродственный Толстому, – Матрену из «Матренина двора», изобразил и любование исчезнувшим духовным построением России в своих миниатюрах, уже не как бы, а прямо и наверняка – религиозное любование.
И то и другое – Иван Денисович и Матрена – складывались в единое ясное видение мира – по ясности своей, по независимости и непривычности восторженно принятое читающей Россией. Тем более что в ясном зрении еще не прояснилось воззрение – могло толковаться по удобству. Тем более что воззрение не прояснилось и у самих читающих. Тем более что подкреплено оно было гражданским мужеством редкого для наших времен масштаба; и само подкрепляло значение этого мужества силой таланта, как бы умножало его.
Но на этом не остановился Солженицын. Ясного видения, зрения мира мало его таланту и размаху. Он замыслил выразить мировоззрение, проявить ясновидение. Для этого – как предваряет он в послесловии «Узла 1» – и задумана эпопея, которой предстоит еще развиваться двадцать лет.
Невозможно сказать, к чему придет Солженицын по пути к концу эпопеи. Однако направление этого пути, видимо, определено в первом романе. И на первых порах ошеломляет тем, что путь этот прилегает к нашему современному миру с вовсе неожиданной для многих стороны. Для некоторых, впрочем, с ожиданной. Ибо издавна вкрадывалось опасение, что по прояснении воззрений, рассеивании тумана позиции окажутся на разных холмах, что одной позиции ясного видения действительности не существует. А есть несколько позиций, чуть ли не взаимоисключающих.
В романе масштаб Солженицына не умаляется. Он и сам как бы расширяет свой писательский круг, поднимается на вышку для обозрения современности и истории. И оттуда – с вышки – излагает увиденное в поучение нам.
Роман Солженицына – традиционный русский роман, то есть роман гражданственный и учительский, с жгучими проблемами. И редкий среди современных романов ввиду содержащегося в нем ответа на вопрос: как жить.
Русский читатель всегда, в сущности, ищет в литературе ответа на этот трудный вопрос. И современная литература либо вовсе на него не отвечает, зная только, как не надо жить, как надо – не ведая, либо же дает такие ложные ответы, что жить по ним вовсе невозможно.
Солженицын же – подлинный и большой русский писатель. И к ответу приступает с сознанием миссии, с точным пониманием потребностей времени, сам весь проживая наше время, и потому ответ его практический. По нему можно и жить, и поступать, и действовать в современности.
Если на время отставить вопросы о духовных началах бытия, для Солженицына, несомненно, первостепенно важные, то и обнаружится тот конец нити, с которого легче, на мой взгляд, распутывать сложный круг его мыслей и практического учения о жизни.
Какая-то тоска есть в вопросах, которые вынужден задавать читатель Солженицыну после нового его романа – после «Узла 1». Нет в этих вопросах ни бодрой радости, ни любопытства, а сомнение и истязание ума, ибо в разделении пребывают высший, посредственный и низший слой нашей жизни. То есть разделены они по сути, а в ежедневном существовании перепутаны: слой гражданского поведения со слоем высших понятий о смысле человеческой жизни. Практически и по чувству гражданское поведение мы ценим выше, чем мировоззрение, хотя Гражданин встречается так же редко, как и Искатель Смысла. Мы еще только дозреваем до искания смысла, и потому нам часто кажется, что Гражданин и Искатель неминуемо существуют в одном лице.
Мы так долго живем в мире субординации, что даже в духовную область переносим понятие иерархии, на манер средневековой церковной иерархии или, скорей, по образцу российской табели о рангах, где такому-то чину гражданскому соответствует чин военной службы. Потому и робеем задавать вопросы Искателю, что приравниваем его искание к гражданскому служению. Хотя именно Искателю и должны задавать вопросы, ибо он предназначает себя отвечать и за нашу духовную жизнь.
Искатель, выдержавший допросы, выдержит и вопросы. Тут прежде всего нужно отбросить сомнения в праве задавать вопросы. Такое сомнение прежде всего обидно для Искателя, ибо это сомнение в крепости его духа, в твердости убеждения, сомнение в принадлежности его к кругу чести. А коли от вопросов может распасться круг чести, то мало, значит, стоит этот круг, значит, это круг ложной чести.
Итак, вопросы по поводу романа Солженицына «Август четырнадцатого». И попытка прочитать в его тексте ответы. И никаких сомнений нет у меня, как важны эти ответы. Ведь Солженицын истинно русский писатель, учитель жизни. И как будто впервые принялся излагать учение и распутывать узлы, хотя бы первый узел. Первый, по-русски, еще и главный. Но на этот счет указаний в романе нет, потому и будем считать его как первый по порядку. Хотя и в самом порядке есть идея строения, «композиция идей».
Об этом, однако, ниже.
Стараясь уяснить себе содержание и смысл «Августа», я исходил из следующих соображений.
Первое. Роман, как явствует из авторского предисловия, является лишь частью еще не написанной эпопеи. По части нельзя судить о целом. Однако в литературе часть в какой-то мере является и целым. Конечно, по первой части «Мертвых душ» трудно судить о второй. Но это не значит, что мы не можем вообще ничего сказать о понятиях и воззрениях Гоголя, будучи читателями только первой части «Мертвых душ». Наверное, и Солженицын не стал бы публиковать свой роман, если бы не думал о нем и как об отдельном художественном произведении, о полноценной части целого.
Второе. Мнения и высказывания героев и персонажей произведения не следует принимать сразу за идеи автора. Однако в каждом романе есть герои положительные, и двойственные, и отрицательные. Разве что в первой части «Мертвых душ» нет положительных, и то с какой стороны посмотреть. Собакевич, например, умен, проницателен и в деле порядочен. У него и крестьяне живут добротно. И в доме висят портреты вождей греческого восстания. Но Гоголь взял такой ракурс, что никак невозможно подставить его под Собакевича. А есть такой ракурс, что возможно и поставить автора на место героя. Ведь прямо пишут: «Мы еще увидим небо в алмазах!» (Чехов). Либо: «Человек – это звучит гордо!» (Горький). Да и на место Чацкого мы прямо ставим Грибоедова.
Возможно ли такое у Солженицына? Не знаю. Вот и первый вопрос к нему.
А для себя следует сопоставить исторический роман «Август четырнадцатого», соотнести его с другими произведениями Солженицына, чтобы ответить на этот вопрос без его помощи.
Думаю все же, что военный роман Солженицына не является полным изложением его учения о жизни. Но некоторые мысли там упорно повторяются и проворачиваются, вкладываются в уста героев, милых автору, хотя метода его объективная и симпатии даны без нажима.
Все любимые Солженицыным лица, в просторечии именуемые положительными героями, – люди дела.
Так уж вычитывается из романа, что люди дела – это Захар Томчак, владелец латифундии, толковый инженер Архангородский и ставший технократом анархист-отступник Ободовский. Этот последний как бы сочинитель пятилетних планов:
«На Россию надо, батенька, смотреть издали-издали, чуть не с Луны! И тогда вы увидите Северный Кавказ на крайнем юго-западе этого туловища. А все, что в России есть объемного, богатого, надежда всего нашего будущего – это северо-восток! Не проливы в Средиземном море, это просто тупоумие, а именно северо-восток! Это – от Печоры до Камчатки, весь север, Сибирь. Ах, что можно с ним сделать! Пустить по нему кольцевые и диагональные дороги, железные и автомобильные, отеплить и высушить тундру. Сколько там можно из недр выгрести, сколько можно посадить, вырастить, построить, сколько людей расселить!.. Центр тяжести России сместится на северо-восток, это – пророчество, этого не переступить».
Пророчество поистине замечательное, да и во многом осуществленное. Каким трудом, правда! Да может, Архангородский с Ободовским и получше бы это осуществили. Но дело делается, и то слава богу. А про то, как его делать, пока речи нет.
Люди дела в романе, конечно, не только Архангородский и Ободовский, по-нашему – технократы[20]. Люди дела – еще и народ, который состоит из собственно народа, говорящего по четырем томам Даля. По составленному плану народ творит дело. Творит свое мирное дело приумножения богатства. На этом бы и окончиться роману, но с этого он только начинается.
Не люди дела, а следовательно, балласт общества – бюрократия и гуманитарная интеллигенция, болтуны-адвокаты.
Схема, на первый взгляд, технократическая. Мало чем отличающаяся от схемы ученого академика Сахарова, схема, где как бы за образец взято развитие стран Запада, где преобладают люди дела и производство обеспечивает всех или большинство, а прибавочная стоимость в наибольшей своей массе идет обратно в производство, то есть в дело.
В романе есть еще одно важное для России дело – война. И Томчак, и Архангородский, и Ободовский, при всех наших симпатиях к ним, вовсе не лучшие и не любимые герои романа. Солженицын не был бы истинно русским писателем, если бы ограничился прозаическим делом построения и умножения богатства, столь прозаической схемой жизни.
Он говорит о всенародном деле иного рода. И о героях иного рода дела. На перегоне от жизни чисто материальной к жизни как бы духовной располагается война, всенародное дело. И герои, связанные с войной, в романе выше и духовнее симпатичных и толковых производителей благ. Не война ли – первый узел?
Войной заняты и дельный аристократ Воротынцев, и честный генерал Самсонов, и Мартос, честный же генерал, и военный доктор, и сестра милосердия Татьяна. У каждого из них есть своя «сквозная линия», каждому уделено больше или меньше страниц. В решении пойти на войну обретает ясность духа Саня Лаженицын, то ли ипостась автора, то ли корень его, что можно предположить из имени, но уж во всяком случае один из самых милых героев романа, Саня Лаженицын, которому «жалко Россию», потому он и идет за нее воевать. И рядом с Саней задушевный друг его, второе «я» – Котя.
Война для всех этих людей – национальное дело. Но смысл этого дела они понимают неотчетливо и неясно, скорей душой, чем разумом. Правда, обронены кем-то из второстепенных персонажей слова, что от долгого мира расслабляется нация, но, пожалуй, никто из названных выше героев романа не принял бы войну только ради тренировки национальных бицепсов.
Скорей всего «мыслящие» герои романа отказываются от понимания исторического процесса и такого его проявления, как война. «История – ИРРАЦИОНАЛЬНА… У нее своя органическая, а для нас, может быть, непостижимая ткань».
«Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну».
Рассуждать, следовательно, о смысле войны не стоит, лишь по наитию сообразуясь с непостижимыми законами истории, выбирать себе дело, которое не повредило бы ее ткань. И это дело – победа.
Почему же в иррациональном ходе истории победа, а не поражение выполняет некую положительную, конструктивную функцию? И чья победа?
Ведь победа одной стороны означает поражение другой. Значит, есть именно у России специальная миссия побеждать. Как понять эту миссию? Является ли она всего лишь формулой национального эгоцентризма или действительным извечным предназначением России, отличным от других предназначений?
А если так, то в чем все-таки суть этого предназначения, где его высшая цель?
«Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет…» Ну а если Россия перешибет кому-то хребет, к примеру, подавляя восстания в Царстве Польском, завоевывая Кавказ или Среднюю Азию? Что же должен тогда делать молодой человек Солженицына? Или вдруг «непостижимая ткань» истории открывается перед ним в переплетениях теории наименьшего зла и он идет воевать за то, чтобы тевтоны не перешибли хребет полякам, а турки или персы – кавказцам или киргизам?
«Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет…»
Ох уж этот неозначенный враг, злой дух, мечтающий перешибить хребет России! Покопаться в истории, то врагом этим оборачивался и монгол, и татарин, и турок, и лях, и германец, и француз, и китаец, а к ним и румын, и финн, и венгр, и бог знает кто. Но лишь историческое злопамятство может собрать их всех воедино. Когда-то и кто-то из них, может, и мечтал перешибить хребет России. А порой и рядом стояли с Россией те же татары, поляки, французы. История, пусть хоть иррациональна, но конкретна. И нет у нее вневременной цели перешибать хребет России, как нет у России бесцельного права побеждать…
Есть и для России войны справедливые и несправедливые. И есть это понятие в русском сознании. Есть у нас исконно чувство стыда и совести. Совесть одно из высших понятий русского именно духа. И значит, есть потребность судить и войну, и историю. Стоит перечитать того же «Хаджи Мурата» того же Льва Николаевича Толстого, от которого прямую линию ведут к Солженицыну многие верные его читатели.
Бывали войны и по совести, и против совести. В романе «Август» этой категории нет. Она заменена деловым понятием порядочности. Но что порядочность рядом с совестью! Порядочность всего лишь следование правилам или взятым на себя обязательствам. Она возможна и в бездуховной области – в картежной игре или в торговой сделке.
Порядочный человек, конечно, старушек убивать не станет. Ибо это вне гуманных правил. Ну а в случае надобности, в случае, если ему представится, что убийство старушек необходимо из высших соображений, например исходя из военной целесообразности. Для этого, мол, надо спалить город, где живут десять тысяч старушек. Как тогда должен поступать порядочный человек? Из порядочности, из взятых на себя обязательств так последовательно и истребить старушек? Может, и не легко будет так поступать порядочному человеку, ибо и в романе сказано: «Что в жизни всего труднее? Проводить линию в чистом виде».
Да. Линию порядочности – трудно. Но еще труднее – линию совести. Об этой линии, кстати, и написан известный роман Достоевского, где происходит убиение старушки.
Порядочность – понятие деловое, но промежуточное по дороге к нравственности. Нравственность решает: быть или не быть, убить или не убить. А порядочность рассматривает лишь процедуру убиения.
Потому-то порядочным ханжой выглядит светлый офицерик Харитонов в сцене разграбления пустого немецкого города. Так ли уж достоин осуждения голодный и безмерно усталый солдат, которого гоняют без смысла взад-вперед несколько суток бездарные генералы и еды не доставляют нерадивые интенданты, – так ли виноват этот солдат, если взял банку консервов, чтобы поесть и дальше осуществлять свое высшее предназначение спасения родины? Да и что эта банка или какая-нибудь шмотка по сравнению с пожаром города, зажженного артиллерией, по сравнению с невзгодами его мирных граждан, с погибелью старушек и детей?
Конечно, не простая порядочность является для Солженицына мерилом нравственности.
Казалось бы, его людей дела следовало бы судить прежде всего по успеху их дела. Но это была бы слишком прозаическая, слишком бездуховная схема. Дело в «Августе» оканчивается провалом. Но не нравственным провалом для многих участников данного дела. Ясно, что Воротынцев и небесный поручик (припахивающий Петенькой Ростовым), и военный доктор, и сестра Татьяна, и генерал Мартос, и солдаты не виноваты в провале операции в Восточной Пруссии. Все они свое дело делают с полной отдачей и с полной целесообразностью.
В провале дела виновны генералы из штаба фронта, командующие армиями Рененкампф и Самсонов.
И тут-то вот Солженицын – истинно русский писатель. Самый, пожалуй, русский писатель. Весь технократизм его, весь практицизм, оказывается, второстепенное дело. Как всегда, дело у нас на втором месте. То есть западный практицизм на втором месте. А на первом – азиатские, скифские наши начала – вера и жертва. Средневековые наши начала и совсем недавние – вера и жертва. По-русски у нас совмещается несовместимое – цель практическая с самым непрактичным ее выражением. Пугачевщина с идеей царизма, русская идея самозванства и мужицкого бунта. Бунт и власть в одном лице. Недаром Пушкин, самый великий наш гений, всю жизнь занимался историей пугачевщины, которая и есть история русского идеализма. В которой и содержится вся несовместимость русского идеализма с русским практицизмом. Русский бунт в форме веры и жертвы – вот что интересовало Пушкина. А Гоголь – второй наш гений!
Пушкин со страстным приятием жизни, Гоголь со столь же страстным неприятием исследуют один и тот же вопрос. В «Истории пугачевского бунта» и в «Мертвых душах» Пугачев и Манилов оказываются явлениями одного и того же порядка!
Маниловщина и есть мирная пугачевщина. Практическая идея всегда на втором плане, всегда – мечта. А на деле – азиатская идея веры и жертвы.
Тут, вероятно, и есть главный пункт романа. С большим подъемом описана кульминационная сцена прощания Самсонова с войсками. Побитый генерал Самсонов, все сделавший, чтобы «России переломили хребет», генерал нерадивый, хотя и все понимающий (что толку в таком понимании!), генерал, который из-за одного «труса», сказанного вышестоящими сукиными сынами, способен не совершить целесообразные с военной точки зрения действия, а пребывать в преступном бездействии, генерал, который пренебрег своим долгом перед родиной и перед армией и тем обрек армию на поражение, а десятки тысяч вверенных ему солдат и офицеров – на погибель или позорный плен, генерал, который убоялся мирского бесчестия, крестной, может быть, муки во имя спасения своих солдат, генерал этот вдруг воспаряет к богу, отрешается от мирских забот именно тогда, когда мирское его дело есть дело спасения людей, приносит свою многотысячную кровавую языческую жертву христианскому богу любви, и в этот момент представлен нам на высочайшей высоте духовного самоуглубления и, в сущности, оправдан, оправдан за то, что после кровавой жертвы принес и себя в жертву. Оправдан даже за нехристианское самоубиение, то есть за уход от подвига страдания и искупления. И все искупление его состоит в том, что он покончил с собой в бозе.
Вполне современный вариант христианства, без подвига самопожертвования, без сострадания и любви. Вариант христианства фадеевского, а не толстовского. Фадеев ведь тоже в момент самоубиения сопричастился богу. И значит, мирской подвиг самоубиения из раскаяния или от страха перед судом человеческим есть подвиг, угодный богу? И вина перед людьми, вина нелюбви, незаботы, неспасения, несбережения людей искупается нелюбовью к собственному физическому существованию? Достаточно ли одной предсмертной молитвы для искупления пролитой крови? Уж слишком легким было бы искупление, слишком проста амнистия.
Самсонов спасает душу верой. Верой, а не любовью. Вера для него – главное содержание нравственности. Его бог – не источник любви, а сверхпредмет веры.
Тут в романе прямая полемика с Толстым. Она прямо и запечатлена.
– Какая жизненная цель человека на земле? – спрашивает Толстого Саня Лаженицын. И Толстой отвечает:
– Служить добру. И через это создавать Царство Божие на земле.
– Так, я понимаю! – волновался Саня. – Но скажите – служить чем? Любовью? Непременно – любовью?
– Конечно. Только любовью.
– …Лев Николаевич, а вы уверены, что вы не преувеличиваете силу любви, заложенную в человеке?.. А что, если любовь не так сильна, не так обязательна во всех и не возьмет верха, – ведь тогда ваше учение окажется без… очень-очень преждевременным? А не надо ли было бы предусмотреть какую-то промежуточную ступень, с каким-то меньшим требованием – сперва на нем пробудить людей ко всеобщему благожелательству? А потом уже – на любви?..
Саня, а вместе с ним, видимо, и сам Солженицын ищут как бы практического варианта морали, как бы хотят высшую нравственную идею воплотить в практическую форму поведения. Нравственная идея христианства – это как бы стратегия, а нужна еще и тактика, при помощи которой можно осуществить божественный стратегический замысел морали.
Солженицын как учитель жизни, то есть как истинно русский писатель, хочет дать практическое указание, как жить, как пускать в оборот помаленьку накопленные нравственные ценности, чтобы они прикладывались, приращивались, покуда не дорастут до подлинной всеобщей нравственной идеи.
Но можно ли вообще прикапливать нравственные идеи мелкими ассигнациями, сперва, предположим, порядочность, потом благожелательство, а там это все сложится в единое – в любовь?
У иррациональной истории есть свой рациональный опыт, который гласит, что стратегия и тактика в вопросах нравственности неизбежно приводят к различению цели и средств, то есть к иезуитизму всех религиозных и антирелигиозных мастей.
Не напрасно (по Солженицыну – несколько механически и заученно) великий старик твердит свое: «Любовь. Любовь».
Но ответ этот Саню не удовлетворяет. И читателя Солженицына, обладающего огромным даром убеждения, тоже не удовлетворяет ответ Толстого.
Остается ли все же вопрос о промежуточной стадии открытым?
Я думаю, что концепция романа дает на него ответ.
К Царству Божьему на земле идти надо через дело, поскольку мало еще любви в сердцах человеческих и долго ждать ее возобладания.
Люди дела – Захар Томчак и Воротынцев, и иудей Архангородский, и анархист-отступник Ободовский – практически осуществляют построение Царства Божьего. А эсер Ленартович либо грабители-экспроприаторы, которые на словах заботятся о справедливом устройстве жизни, те только изымают средства из дела и, может, прокучивают, но уж наверняка проедают заработанное людьми дела. Они не люди дела, а эгоисты, трусы, предатели. В чистых помыслах им отказано. Темные, мутные люди.
Только строй один и мешает им развернуть во всю ширь своекорыстную злонамеренность.
А делу строй не помеха, а если помеха, то не страшная. Страшней поражение и смута – истинные помехи. И толковое это дело, рациональное дело творит и в наши дни иррациональная история. Значит, и сейчас понемногу продвигаемся мы к Царству Божьему, если не повсеместно на земле, то, по крайней мере, у нас, в России.
Да, собственно, героям Солженицына безразлично, где что еще творится. Промежуточное построение времени Царства Божьего предназначено России.
На нее именно пало его избрание. Иначе в чем же исключительность России, в чем одухотворенность в деле?
Об этом можно только догадываться, ибо нигде у Солженицына не говорится о высших целях русского дела, то ли в силу иррациональности истории, то ли в силу иных каких-нибудь причин.
Не вселенское, а русское дело призваны творить герои романа, не задаваясь вопросом, где же цели этого дела. Можно лишь догадываться, додумывая, дописывая в уме, распутывая первый узел, что покуда цель в улучшении жизни России, в построении ее согласно законам… Каким?
Нет, не человеческим законам, не законам общежития, законам благополучия, безопасности, свободы, народоправства. Слишком проста и бездуховна эта цель. Слишком приземленным было бы промежуточное дело России. Поскольку не новый строй должны создать ее лучшие люди, а новый строй души. Кажется так, ибо прямо сказано: «Важен не строй, а строй души». Значит, ради строя души должна идти промежуточная работа.
А может, она вовсе и не промежуточная, а в ходе ее и образуется строй души? И высший строй души – это строй души христианской, души, воплотившей вселенскую любовь, которая и есть Царство Божие на земле?
Не тут ли распутывается узел и нить его снова приводит к великому старцу, упрямо повторявшему: любовью спасемся?
Но нет. Не туда покатился клубок, не к вселенской любви, не к Христовой муке, а к Христовой церкви.
В другую сторону от Толстого покатился клубок.
К русской церкви, к русской вере, к русскому богу прикатывается клубок. И здесь новый узел, важный узел. Совсем не тот, который сперва полагал читатель главным узлом. Это узел уже не надмирный, не сверхдуховный, сверхчувственный и непостижимый. А самый что ни на есть современный узел. Узел, который затянут на горле каждого, кто живет в современном мире. Узел, который Россия, распутать стараясь, все туже затягивает на горле, не видя, не желая видеть, что сама затягивает, а считая, что кому-то нужно его затягивать, кому-то нужно ломать России шейные позвонки. И проклинает Россия своего мнимого, внешнего врага, ищет его, хочет ответно схватить за горло, и кричит от боли, и ищет виновника этой боли; и вокруг никого, ни виновника, ни друга. Одиночество. Ибо утрачена идея вселенская, идея присоединения. И в разобщении, в отъединении, в действительном одиночестве Россия борется сама с собой, сама на себе затягивая узел.
С утрачиванием вселенской идеи утрачивается первоначальная суть христианства, для которого нет ни иудея, ни эллина. Остается церковь и вера, credo ad absurdum, то есть та самая духовная жизнь средневековья, о которой сожалеет профессорша в романе Солженицына. Но в средние века была хотя бы идея вселенской церкви. А сейчас и она утрачена, заменена практикой автокефальной церкви, со своим автокефальным Христом, осеняющим лишь данное христолюбивое воинство. И это уже не христианство и не Иисус, а в форме христианства проповедуемое язычество – поклонение идолу племени.
Так в современном разобщении истинные идеи заменяются ложными, и бог, единый в трех лицах, распадается в языческое многобожие, и вера в многоликих богов служит закреплению всемирного разобщения. Христианство становится религией национального одиночества, религией ненависти, эгоизма и избранности.
Нет! Нет! Ни к чему такому не призывает Солженицын! Вовремя остановился его клубок. И это лишь я сам, уже по собственной воле, по закону логики покатил его дальше и вот к чему прикатил.
И не знаю, к чему прикатил бы его Солженицын. Может, к чему-нибудь иному? Или есть железный закон логики, по которому сказавший А неминуемо скажет Б?..
Неверно поймут меня те, которые решат, что я вселенскую идею противополагаю родине. «Россию… жалко…» – говорит Саня Лаженицын в романе. И правда: жалко Россию. Ибо не может не жалеть родину русское сердце, как не может не жалеть мать солдат, уходящий на войну. Но он встает и идет, унося болящее сердце. И если верно, что начинается родина с матери, с дома, с леса, с облака, с птицы, со звука, с запаха, со зрения, то продолжается родина далеко вдаль, дальше Туркестана и Сибири, дальше Камчатки и Курил – дальше не вдаль, а ввысь, к парению мыслей, к тем трубным оркестрам свободного духа, от которых падают стены Иерихона.
Да, важен строй души, строй души свободной, не отделенной от человечества, а соединенной с ним любовью и состраданием. И любовь к родине, к России, к ее народу состоит в том, чтобы именно в русском сердце, в сердце близком, дорогом и знаемом выпестовалась прежде других идея любви и свободы. В том и гордость наша. В том и мука, в том и стремление наших гениев, ошибавшихся и споривших между собой, но всегда радевших не об отпущении грехов русской совести, а о высоте ее парения, о высоте, откуда обозрим весь простор человечества и видны вместе с тем и дом, и лес, и облако, и птица[21].
Однако сам народ находится еще в промежуточном состоянии, он только складывается в новом социальном составе. И потому идеология его промежуточная. Это не идеология народа-труженика и не идеология народа – творца культуры. Это идеология промежутка – идеология черни.
Промежуточное состояние народа С. и выдает за действительное.
Однако что ж это я взялся защищать христианство от Солженицына, я, воспринимающий его лишь как нравственное учение, то есть со стороны высшей практики поведения, а не со стороны веры, благодати, обряда и церкви.
К тому же, словно и забыл я, что роман Солженицына – исторический. И взгляд на русское православие в нем, возможно, тоже исторический. То есть автор хочет воспроизвести в своих героях отношение к русскому православию того времени, начала XX века и той аристократической среды, к которой принадлежал Воротынцев, или той высшей служилой, к которой принадлежал Самсонов?
Может быть. Ибо нечто разоблачающее есть в картине парящего над войсками Самсонова. Его молитва так же неправедна, как донесения в вышестоящий штаб об истинном положении войск, его молитва после преступной жертвы тысяч человеческих жизней не молитва раскаяния и самоосуждения, а донесение о вере в вышестоящую инстанцию. Так бы можно рассматривать эту, одну из центральных сцен романа, если бы яснее прочувствовалось в ней некоторое отстранение автора, хотя бы небольшая черточка авторского отношения. Но с другой стороны, бывают моменты, когда автор не хочет судить своего героя, а лишь старается воспроизвести его состояние, достигает временного слияния с героем, будучи уверен, что в общей музыкальной композиции произведения из пения в унисон в нужное время выделятся разные голоса и темы, в том числе и ведущая тема автора.
Возможно, и так.
Но тут разговор может пойти и по другой линии. Правильно ли с точки зрения истории воспроизвел Солженицын отношение к русскому православию, к национальной церкви той или иной среды описываемого времени, ну хотя бы среды аристократической, к которой принадлежит Воротынцев.
Для этой среды, разнообразно перемешанной с инославием, вопрос о русском православии был одним из важнейших в духовной жизни.
Вот что, к примеру, пишет об этом князь Сергей Волконский, внук декабриста, сын товарища министра просвещения, бывший директор императорских театров, тамбовский помещик.
Князь этот не демократ и не республиканец. Пишет он в затхлой каморке, в Марьиной роще, в 1921 году, после разорения его имения, после уничтожения всего, что он почитал накопленным богатством русской культуры (именно это накопление он признавал главной миссией аристократии); пишет, подводя некий исторический итог – именно о том времени и о той среде, ощущения которой хочет воспроизвести Солженицын, изображая Воротынцева.
Князь Сергей Волконский типичный порядочный человек. Он, кстати, в одном месте своих воспоминаний спорит с людьми, которые делят «род людской на консерваторов и либералов», предлагая «более естественное деление на порядочных и непорядочных». Вот что он говорит: <…>[22].
По поводу нового романа С. одна дама острого ума и высокой опытности в литературных делах выразилась с опасной краткостью: «Утрата гуманизма».
Краткие определения такого рода легко прививаются в наиболее широком круге читателей С. – в круге десятом. С одной стороны, в этом круге тайно любят разочарования, с другой стороны – эти разочарования в главном утешительны.
Ведь если С. позволил себе утратить гуманизм, то X, Y, Z тоже могут позволить себе утратить нечто существенное. А вот гуманизм они как раз не утрачивают. И их запечный гуманизм вдруг вырастает в их глазах. И запечность его становится как бы положительным качеством неутрачиваемости, а запечье – лучшим местом для хранения гуманизма.
– Уж если С. дает индульгенцию X, Y, Z, – без всякой логики подумал я, ибо утрата гуманизма скорей означает утрату его и по отношению к X, Y, Z, – уж если С., – быстро поправился я, – перестает быть указателем гуманного направления, то дело швах. – И потому поспешил прочитать роман.
…Вопросы, которые следует задать себе по прочтении романа и исходя из опасной формулы «утраты гуманизма», таковы:
Можно ли где-нибудь в авторском тексте усмотреть нечто похожее на антигуманизм? Можно ли найти хоть одно высказывание С. антигуманного свойства?
На этот первый вопрос можно решительно ответить: нет.
Однако, как мы знаем, этого мало… Для полного прочитывания концепции мало одних высказываний персонажей романа, даже соотнесенных с личностью автора.
Полный смысл произведения заложен во всей его ткани, в его строении, в его словесном материале.
Для такого прочитывания требуются уже большие усилия, требуется проникновение в тайну, в загадку творения – в загадку, присущую каждому истинному явлению литературы. Порой автор способствует, а порой и мешает на пути к разгадыванию.
«Важен не строй. А строй души», – говорит старик Варсонофьев.
В этой формуле та же опасная краткость, о которой я уже упоминал.
На первый взгляд простая и ясная, эта формула таит множество загадок, не раскрытых прямо ни самим Варсонофьевым, ни авторским комментарием.
Первый вопрос: можно ли сравнивать строй души со строем, божий дар с яичницей? Одного ли порядка эти явления, чтобы можно было сказать, что в каком-то одном ряду содержание души сопоставимо с общественным устройством? По этому типу можно сказать, что важен овес, а не холера. В этом даже можно усмотреть некую глубокомысленность, ибо человеческое воображение неистощимо в сопряжении далековатых понятий.
Впрочем, наша материалистическая наука утверждает, что в устройстве души отражено общественное устройство, и посему постоянно сопоставляет эти два устройства. Однако наша наука решительно бы не согласилась с тем, что устройство души важнее общественного. По ней в устройстве души лишь отражено, да и то несовершенно, общественное устройство, и вся полнота не может быть отражена в одной душе, разве что в исключительных, из ряда вон выходящих случаях – в единичных гениях человечества.
По нашей науке устройство души вторично. Это азы науки.
Возможно сопоставление строя души со строем и в обратном случае: если предположить, что в его устройстве отражено устройство души.
Но тогда какой души? Чьей конкретно?
Видимо, тогда уже не одной конкретной души, а души всеобщей, некой одной народной души, в которой слиянны отдельные личные души. Какие же свойства этой души были точно отражены в российском самодержавии, в крепостном строе, в бюрократической иерархии российской державы?
Или, может быть, устройство души всея Руси потому и выше строя, что отражено в нем неполно или искаженно?
В этом смысле только и можно понимать, что строй души важнее строя.
И тут опять вопрос.
Как всеобщая душа, а особенно ее личностные явления, должна относиться к своему искаженному в облике строю? Игнорировать с высот свой искаженный образ? Или стараться его исправить, подчистить? Или сломать свое ложное отображение и воссоздать заново?
Это уже вопрос не абстрактный, а практический. Поскольку ценит С. людей дела, то им и следует дать практическое указание, как, каким способом и с какой стороны прилагать дело к строю. Ибо дело уже происходит в конкретных условиях строя. И даже лучшие представители души – люди дела – действуют не в абстрактных сферах, а в конкретных обстоятельствах исторического существования своего народа.
На этот вопрос прямо не отвечают ни герои С., ни он сам.
Только по косвенным данным, по тому, как изображены «разрушители» строя, худшая эманация всеобщей души, а может, и вовсе отринутые ею бездуховные существа, – только по этому изображению разрушителей можно предположить, что разрушение строя не признается делом, способным довести строй до кондиций души.
Не будем гадать о свойствах коллективной души Солженицына. Об этом в романе нет достаточных указаний.
Мы знаем только, что положительные лица в романе – это порядочные люди дела. В том числе и военного дела.
Проблема сопряжения строя души со строем не новая и, возможно, будет прояснена в последующих «Узлах» Солженицына.
В наше время ее глубоко решает Генрих Бёлль, писатель, сходный с С. по личному мужеству и по некоторым исходным пунктам мировоззрения.
Бёлль, однако, не ставит вопроса о том, что важнее – душа или общество. Для него эти понятия взаимоисключающие. Он предлагает выбор – или душа, или общество. А отнюдь не предлагает душе пересоздать общество по своему образу и подобию.
Он просто изымает душу из общества. Душу данную, личностную, индивидуальную, со своей свободной волей, и по закону свободной воли добровольно и без насилия над другими, принимая всю ответственность на себя, изымающуюся из общества.
Бёлль прямо ставит вопрос о добровольном изъятии, о самоизъятии из общества, где душа не может осуществляться согласно своему назначению. В этом он видит высшую индивидуальную ответственность, которую берет на себя душа в лучшем своем земном проявлении.
У Бёлля душа равна личности. У С. – равна лишь коллективу. У Бёлля единица души – человек. У С. – нация.
Но изымая себя из строя, душа-личность Бёлля никак не тягается с ним[23]. Она изымает себя как духовное начало из недуховной среды, не испытывая при этом ни гордыни, ни презрения. В ней нет ничего сверхчеловеческого. Ее человеческое содержание выявляется как жалость и сострадание к оставшимся в строе, как любовь самого малого, младшего, слабого в мире к сильному мира сего. То есть как любовь истинно христианская, как любовь младшего сына вселенской церкви к тем, кто заблудился в сословных, имущественных, национальных лабиринтах строя.
К Исаичу
Литературная жилка у него была всегда. Он еще до войны собирал материал и намеревался написать роман о первой мировой. Это, конечно, не был даже по замыслу роман-учение, потому что у самого С. никакого учения еще не было. Появилось оно много позднее, уже после мировой славы, и собрано было наскоро, как явствует из «Августа четырнадцатого». В романе этом чувствуется скороспелость учения и видны остатки прежнего замысла – патриотическо-семейный роман, вроде «Порт-Артура», хотя и поддался Солженицын современной моде и ввел в свой роман экранные страницы по придумке под Дос-Пасоса, а по исполнению – под Артема Веселого. Таким он и был бы, может быть, получше и поумней.
«Август» – роман идей и концепций. В нем нет высшего достижения прозы – характеров. Есть персонажи – схемы идей. В романе, сопоставляемом с «Войной и миром», нет телесного, органического начала личности, начала, у Толстого овеянного духовностью, где страдание родов, смерти, боли одухотворено и выравнено духовным началом любви.
Телесное начало Толстого заменено мужицким сексом, разлитым в романе, – сексуальностью без любви и уважения к женщине, однообразно проявляемой в разных персонажах.
Это если и «Война и мир», то мужицкие, без ленинского «перехода на позиции», а исконно с мужицких позиций. Грубый секс.
Семья С., разгромленная историей, должна была быть восстановлена и путь ее осмыслен, тогда еще с позиций ортодоксальных, как это часто бывало в нашей литературе, где люди прошлое свое социальное состояние пытались сомкнуть в нечто целое с нынешним на базе исконных понятий вне классов и в романе – на базе патриотизма, русского национального самосознания и (тайно, в подтексте) православия.
В романах этого рода, удавшихся и неудавшихся, живет мысль о неизменности основ России, о выстраданности этих основ теми, кто составлял по существу эти основы, – русским дворянством, интеллигенцией или торговым классом, – о примирении с нынешней властью – властью русской и патриотической.
Таков бы и был роман «Август» (таким он в значительной степени и остался), если бы не новые амбиции С., его нежелание «мириться» и замах на учение.
Непримиримость в роман наскоро вставлена, потому что в лелеемом замысле вовсе отсутствовала. Это задиристое послесловие и несколько условных фигур «революционеров». Они роли не играют и так же легко (в угоду цензуре) могли бы стать «положительными».
Особенность «Августа» по сравнению с другими известными нам произведениями С. в том, что он замыслен задолго до, а написан после его звездного часа.
Александр Исаевич
Александр Исаевич Солженицын – выдающийся русский характер, которому счастливится быть осуществленным в России раз лет в 300. Ближайший к нему пример – протопоп Аввакум. Это не значит, что вообще таких характеров в России не было[24]. Дело здесь не только в характере, выразившемся в безупречном гражданском поведении, а именно в его осуществлении в гражданской жизни, в том умении подчинить своей цели обстоятельства, умело проплыть между айсбергами, не быть ими раздавленному; нарастить в себе или достичь известности, привлечь всеобщий интерес, обеспечить себя писательской славой – и потом встать, полному свежих сил, бесстрашия и несгибаемой воли, и бросить в лицо власти правду о ней.
Против Солженицына стоят миллионные ряды бюрократии, армии и государственной безопасности.
За него только – характер, талант, слава и бесстрашие.
Солженицын один в России. И, может быть, второй не нужен. Ибо в драке скопом не жалеют кулаков, ибо в драке стена на стену пропадает личность, а есть две стены, а в той борьбе, которую ведет Солженицын, самое важное – не мысли, не проповедь, не содержание проповеди, а личность. Силу личности прежде всего показал Солженицын, а это в нынешней России – дело первостепенное.
Проповедь Солженицына ниже, чем его личность. С проповедью его можно и нужно спорить. Личность его с проповедью никак нельзя путать. Но спор с Солженицыным по существу его проповеди никак не снижает значения этой великой исторической личности, чьим именем может быть назван целый период борьбы России за гражданские права.
Общество, где мало зрелых личностей, остро чувствует потребность в них, потому высоко ценит и возносит любые проявления личности или нечто похожее на эти проявления. И по справедливости Солженицын вознесен и награжден восхищением выше и больше всех.
Его позиция гражданина понятна и ясна многим. Он предлагает рубить все гордиевы узлы современности. И потому является сыном нашего времени. Потому и понятен обществу, еще не доросшему до распутывания узлов, не постигшему, что живые узлы рубить нельзя, что рубить надо мертвые, а живые распутывать. И что дело распутывания требует терпения и увлеченности, углубленности и понимания и смелости внутренней, то есть умения внутренне противопоставить себя не просто власти, то есть грубой силе, а целому незрелому обществу, конформистскому, поэтому более всего боящемуся конформизма.
Незрелое общество так же безоговорочно возносит, как и отрицает. Справедливо вознося Солженицына-гражданина, характер, волю и отвагу, оно готово принять проповедь Солженицына, которая совсем другое дело.
У нас нет питательной среды для выдающейся личности. В своем противостоянии грубой демагогической силе эта личность вынужденно приобретает черты и замашки унитаризма и тоталитаризма, непререкаемости и нетерпимости.
Это происходит оттого, что личность эта не чувствует реальной нравственной поддержки, а лишь атмосферу инфантильного приятия, стыдливого конформистского восхищения и привычной робости и помыслить о критике, на которую решается герой.
Вопрос о нравственной оценке чрезвычайно остро стоит в нашем так называемом «мыслящем» обществе. По существу, оно отказывается от оценок, не берется оценивать действующую личность и ее проповедь, полагая, что бездействующие не смеют оценивать действующих, не совершившие – свершивших. Это настоящая чепуха. Нравственная оценка – тоже действие, и немаловажное. Отказ от оценки по существу – еще раз отказ от действия. Своеволие действующих в атмосфере отказа общества от нравственной оценки приводит к такому уродству, как процесс Якира, утверждающий безнравственность как норму. Мыслящее общество обязано взять на себя тяжесть нравственной оценки. Высокая среда в России всегда была склонна к объяснению личности, в силу интеллигентской традиции и чувства внутренней вины за бездействие. Среда эта склонна к объяснениям и оправданиям. Оценка же отдается на волю низшей среды, с ее неумением и нежеланием ничто объяснять, с ее низкими нравственными критериями. Отдавая оценку на волю низшей среды – высшая совершает великое общественное преступление, в частности преступление перед действующей личностью, лишая ее нравственных ориентиров, превращая в оракула.
Солженицын совершил для нашего общества великое дело. Наше общество не помогло ему своей нелицеприятной оценкой.
Так оформился Солженицын-проповедник, качество которого ниже его гражданских качеств. И виноваты в этом и мы, его современники.
Имя Солженицына промелькнуло мимо меня году в 60-м, летом в Коктебеле. Большой и жадный до общения и жаждущий новостей Копелев давал тогда почитать небольшую рукопись. По виду я и сейчас ее помню: в обтрепанной папочке, бледно напечатанная через один интервал. Это была одна из копелевских новостей и потому и воспринята мной была в их ряду как явление новое, но невысокого класса. Рукопись эта была «День ЗК», позднее ставшая прогремевшей книгой «Один день Ивана Денисовича». Имя ее автора – Солженицын – никому не было известно и потому промелькнуло и до времени забылось.
В то лето коктебельский пляж, уже слегка всколыханный в атмосфере либерализма и одновременно легко будоражимый всяческими чаяниями, довольно равнодушно отреагировал на скромную рукопись в сиреневой папочке. Удивительна была настойчивость Льва Копелева, не разочарованного относительным равнодушием читающей элиты.
Ее реалии были скромны; ее философия не задевала. Ее функция вершинного всплеска антисталинского либерализма еще была впереди. И всплеск этот не виделся еще мощной, всесметающей волной.
Нет сомнения, что высшую точку хрущевщины могло бы обозначить и другое литературное произведение, кроме «Ивана Денисовича», например рассказы Шаламова. Но до этого высший гребень волны не дошел. Нужно было произведение менее правдивое, с чертами конформизма и вуалирования, с советским положительным героем.
Как раз таким и оказался «Иван Денисович» с его идеей труда, очищающего и спасающего, с его антиинтеллигентской тенденцией.
Более всего пострадал народ. Но он и лучше всего сохранился. Интеллигенция же сумела пристроиться потеплее и жила лучше в лагерях, а сохранилась хуже.
Это тогда устраивало. Устраивало и интеллигенцию, еще раз доказавшую свое социальное бескорыстие, не поставив свое лыко в строку Солженицыну.
Но та, чисто литературная функция, которую могло бы выполнить другое произведение, кроме «Ивана Денисовича», на том бы и окончилась.
В литературу вступил не «Иван Денисович», а новая личность автора, функция которого оказалась выше и мощней чистой литературы.
В этом еще разберутся.
Личность С. выше и сильнее его литературного таланта, в целом подражательного, натужного, исчерпывающегося содержанием сегодняшним и способного воспроизвести только одну личность – личность автора.
На сегодняшний день это много. Но России жить и завтра. И не дай бог, если ей придется жить личностью Александра Исаевича.
Тот народ, о котором пишет А. И., сегодня – фикция, мечта, прошедший день. К нему не вернется Россия, даже если сядут все за прялки, за резных медведей и за палехскую роспись. Мужик нынешний производить без корысти не станет. В этом, извращенно, правда, выражается новое его достоинство. Он спекулировать и шабашить готов и станет делать это даже под малиновый звон, перекрестившись. Он делать это будет, пока не образуется в народ. А сделается это тогда, когда он научится уважать духовное начало России, то есть ее интеллигенцию, столь не любезную А. И. Ему бы первому и надо положить первый камень в здание нового народа – научиться уважать слой хранителей культуры, слой его собственных читателей и почитателей.
Когда поулягутся страсти (лет через пятьдесят), А. И. уготовано место в официальном пантеоне хрущевских времен. Место это на том же пьедестале почета и, может быть, первое, ибо никто, даже сам Хрущев, так точно не выразил идеологию и тенденцию хрущевского времени с ее критикой предыдущей эпохи, почвенничеством, волюнтаризмом, грубостью, тягой к свободе и к многоговорению, остаточной потребностью «культа», если не Сталина, то самого себя и т. д.
Принципиальных расхождений нет. А. И. выразил высшую точку хрущевизма, то есть целой эпохи нашей жизни.
Тем и велик.
Он сделал то, что надлежало бы сделать хилому ренессансу после «оттепели» и чего ренессанс, естественно, сделать не мог. Нужна была свежая, яркая, внелитературная личность, Пугачев из средней школы.
И он явился со своими пугачевскими претензиями, со своим самозванством и ощущением стихии.
К Исаичу
Извечный спор о путях. Спор славянофилов и западников, почвенников и космополитов, русситов и гуманистов.
Россия для русских – русские для России. Или Россия для мира, русские для человечества.
Мещанское: «Что нам об людей думать, нам об себе надо думать». Или вселенское: «Несть эллина и иудея». «За други своя».
Россия предназначена для второго. Никакие попытки загнать русское сознание в рамки самобережения и самоспасения малой нации исторически не оправдаются. У России достаточно сил, чтобы взять на себя ответственность за человечество, достаточно идеализма, бескорыстия, бесстрашия, благородства.
Почвенническая пропаганда пользуется моментом неустроенности народа и нации, разбродом, начальным состоянием становления.
Народ и нация строятся заново. И от начальных идей многое зависит в их будущем устроении.
Особенность момента в том, что народ перестал быть хранителем нравственного и культурного достояния нации. Народ, утратив понятия, живет сейчас инстинктами, в том числе инстинктом свободы. Инстинкт без понятий.
Носителем культурного и нравственного потенциала является сейчас интеллигенция. Никогда значение ее не было так велико, назначение так высоко.
Строение новой нации может начаться только со знания.
История доказывает, что просвещение – единственный результативный путь развития народного самосознания.
Народ жаждет знания. Но знания без понятий – всего лишь образование, «образованщина», как любит говорить А. И.
Тягу к образованию превратить в тягу к знанию – такова первая задача нового русского просвещения.
Прежде всего это знание о себе, о своей истории, о значении нравственности в жизни нации.
Нужны правдознатцы.
И А. И. нужен тоже как правдознатец. Правда, сказанная в «Архипелаге», – часть великого просветительского дела. Вот тот реальный вклад, который внес А. И. в строение новой нации. А не его прожекты, отторгающие Россию от человечества.
Главная черта любого идеологического общества – нетерпимость. Качество идеологии здесь не играет роли. Любое идеологическое общество – марксистское, православное или фашистское – прежде всего нетерпимо.
Нетерпимость порождает множество следствий, из которых важнейшие следующие:
1. Смешение критериев оценки личности. Личность оценивается не по духовному качеству, а по принадлежности к идеологии. «Кто не ссыт, тот баба».
2. Неминуемая замена идеологии фразеологией. Ибо всеобщая идеология порождает всеобщую фразеологию, которая необходима и достаточна для принадлежности к идеологическому обществу. Навязывая идеологию всеобщую, это общество лишает человека идей приватных, личного мировоззрения.
Идеологическое общество обычно имеет лишь идеологическую форму, а не содержание. Это общество формы, а не сути. Общество всеобщей формы без индивидуального содержания.
3. Индивидуальное содержание каждой личности, входящей в общество, – свобода.
Идеологическое общество искажает само понятие свободы. Понятие личной свободы – продукт идеологического общества. Личность пытается добиться свободы, отчуждаясь от общества.
Одна из современных форм отчуждения – отъезд.
Отъезд от общества, в сущности, уродливая форма достижения свободы. Эта форма подходит лишь рабам идеологического общества, которые свободой называют освобождение от обязанностей перед обществом.
Понятие «личной свободы» есть в обществе, где личной свободы нет. В терпимом обществе есть понятие всеобщей свободы, потому и нет проблемы бегства от общества.
В терпимом обществе никто не путает идеологию с правами и обязанностями Гражданина.
Попытка заменить одно идеологическое общество другим – главная роковая ошибка А. И.
А. И. верит в слова, в названия и в своей одержимой ненависти к словам путает факты.
Ему кажется, что идет тотальное наступление коммунистической империи на мир. Если даже назвать нашу империю коммунистической, все равно никакого ее наступления нет. Оно невозможно по экономическим, военным, политическим, идеологическим, национальным и психологическим причинам, то есть по всем причинам.
Военные хунты в Африке к нам касательства не имеют. Они принимают нашу фразеологию – фразеологию социализма, – потому что это очень удобная и хорошо разработанная система, позволяющая оправдать любой режим насилия. Это режимы национальной консолидации, чисто политические, порой лишенные еще даже национальной основы.
Такого же рода режим – Куба, промежуточно ориентирующийся тоже то на нас, то на Китай, режим, который вынужден будет слиться с остальной Америкой и идти по ее пути.
Вопреки Исаичу мы больше потеряли в послевоенное время в своем политическом влиянии, чем обрели:
1. Мы потеряли Китай, который сам вырос в империю, чья потенция направлена теперь против нас.
2. Потеряли Корею.
3. Потеряли великую перспективу в Индокитае с уходом американцев, с их мудрейшей стратегической примочкой нам.
4. Под угрозой Индия, которая, конечно, качнется к Западу, страшась Китая и понимая, что мы не заручка.
5. Потеряли Иран (история с Иранским Азербайджаном. Даже Сталин проморгал).
6. Потеряли Югославию. Наголову потеряли Румынию. Потеряли базу в Адриатике – Албанию.
Балканы почти не наши.
7. Потеряли Крит.
8. Потеряли базы в арабских странах – ушли из Средиземного моря.
Кажется, довольно.
Мир советской империи сузился. Существовать она может только в контексте с Западом, а следовательно, с его политическими понятиями и правовыми нормами.
Ошибается А. И., говоря о нашей угрозе, о том, что с нами можно говорить только языком силы.
Силы у нас нет. Поэтому лучше не вынуждать их из последних сил защищать моменты политического престижа.
Контакты – единственный реальный путь демократизации России. Остальное – убийство или самоубийство.
Другого пути нет.
К Исаичу (после «Августа»)
Как надо бы понимать, современное неохристианство от Исаича и Максимова до Шифферса и Светова является из потребности любви после засилья ненависти.
Так понимал христианство неудобный старец Лев Толстой и так понимает его и сейчас прекрасный отец Сергий, Сергей Александрович Желудков, заштатный священник из Пскова, замечательный поп.
Видел я Желудкова раза три, и то мельком, но слова его слышал. И удивлялся подлинному приятию и прощению. Удивлялся нежеланию чего-то чему-то противопоставлять и что-то осудить, кроме одного – возлюбить или понять, что одно и то же.
Если и возможна религия в наше время, то только такая: полюбить, понять и простить.
Остальное – либо метафизика – до чего она сложна! – либо политика – до чего она пуста!
Метафизика – для избранных; политика – для подлых.
А религия вроде как бы для всех.
Понятно, однако, что интеллигент или полуинтеллигент, вроде Исаича, хочет официальную, навязшую в зубах идеологию отринуть. Это функция его совести, барьер его отвращения. Он ведь повязан этим был (и Светов, и Светов!). Он ищет «анти». А это «анти» – христианство.
Христианство для него знак разрыва с прошлым, знак нового состояния.
Но возлюбить он не может.
Как можно возлюбить ближнего, который так слаб, гнусен и бездуховен! Ближнего, который готов того же Исаича распнуть! Нет, любить невозможно!
Как возлюбишь вертухаев, конвойных, сук, прокуроров, судей, чекистов; как возлюбишь Сталина и Берию, и всю клику, и всю партию? И все человечество, и всю систему? И все на свете?
Возлюби, попробуй!
И возникает христианство без любви.
Христианство веры, а не прощения.
Христианство церкви, а не веры.
А мы-то ведь еще и того воспитания.
Мы всю жизнь боролись. Мы всю жизнь отрекались, поносили и разоблачали.
С разоблачения и начинается «неохристианство». С разоблачения инакомыслящих.
Ну и, конечно, спектакли любит наша интеллигенция. Надо повыламываться, пококетничать, покрасоваться, покреститься, причаститься, помолиться.
Что вы знаете об этом? Что знаете об этом вы, прочитавшие десяток непонятых вами церковных трактатов?
Вы хотите ввести в России новое безбожие, крещение без благодати, венчание без святости, отпевание без прощения!
Новое идолопоклонство.
Религию без бога.
Идеологию без смысла.
Забавляйтесь, неохристиане, бывшие комсомольцы, бывшие ортодоксы, дети бывших комиссаров, нынешние ломаки и актеры!
Не отмолите грехов своих во храмах нынешнего синода.
Веруйте! Я не верю вам.
Бог Солженицына
С., может быть, и деист, но не христианин.
Месть, бунт и неподчинение власти, непомерная гордость – разве это подходит для религии кротости, смирения и подчинения.
С. призывает к насилию. Христианство – к ненасилию. С. и Толстой – антиподы.
Бог С. нечто вроде ЦК партии, спускающего директивы, право толкования которых взял на себя С.
Противоречия А. И.
Они ясны:
1. Он по темпераменту, по натуре – кулачный боец, мятежник, Пугачев; его стремление – месть, расправа; он откровенно всем этим любуется: насилие против насилия. А революцию отрицает.
2. Он за свободу. Но считает, что свобода еще не по росту русскому народу. Следовательно – против свободы, против демократизации.
А за что же? За мягкую диктатуру? За падение свободы сверху?
3. Он христианин. Но без терпимости, без любви, без свободы совести.
Это все очень заметно «элитарному» читателю. И он готов спорить с А. И., даже отказаться от него, осудить. Так спокойнее.
А надо принимать его не как учение (учение не годится), а как личность, то есть как писателя. И тут уже измерять его размахи и масштаб…