Летучее, легкое имя – Антокольский, в котором и ток, и поток, и токай.
Он родился поэтом, и всегда для него это было самое главное. Сильнее напастей и бед, потерь и утрат.
Более полувека в России звучат его стихи. Более полувека на поэтической эстраде появлялся небольшой и стремительный Павел Григорьевич и бросал в зал энергичные, полнозвучные строфы своих стихотворений и поэм. И читатель стиха радостно отзывался ему, ровеснику всех поэтических поколений советской поэзии.
Он не играл в сильную личность, пророка или судью. Он всегда весело играл словом. Он весь раскрывался в слове. Оно – его жизнь, его боль и радость.
Но он не игрушка словесной стихии. Он мастер. Он умело управлял цепными реакциями поэтической речи. Он умел и в самом эксперименте сохранить истинный накал чувств. Он все умел в поэзии.
Этого одного достаточно, чтобы назвать его учителем. Но он учитель и в прямом смысле. Он учитель сердечный и добрый. Учитель без учительства и лишней назидательности. Ему обязаны дружбой, помощью, участием и советом десятки начинающих, созревающих и уже зрелых поэтов нашего времени. Он жил в окружении учеников, ставших друзьями.
Все мы с юности знаем наизусть «Санкюлота», «Франсуа Вийона», строфы из «Сына», стихи о Пушкине. У каждого свой выбор. Есть из чего выбирать.
Поэзия живет не от юбилея к юбилею, а от свершения к свершению.
Старик
П. А.
Удобная,
теплая шкура – старик.
А что там внутри, в старике?
Вояка, лукавец, болтун,
озорник
Запрятан в его парике.
В кругу молодых,
под улыбку юнца,
Дурачится дьявол хромой.
А то и задремлет,
хлебнувши винца,
А то и уедет домой.
Там, старческой страсти
скрывая накал,
Он пишет последний дневник.
И часто вина подливает
в бокал —
Вояка, мудрец, озорник.
Ни от чего не отпрашивался…
В конце двадцатых годов Москва была еще «маленькой». Вблизи окраин при тесной ее населенности жили во дворах и в садах.
От Лесной, вдоль булыжной еще Божедомки (ныне улица Достоевского), плелся старомодный трамвай. А в сквере на площади Борьбы (бывшей Александровской), недавно только насаженном, степенно отдыхали рабочие люди, шумели ребятишки, и, луща семечки, плели разговоры окрестные кумушки. Здесь всё знали про всех жителей от Палихи до Инженерного сада.
Обо многих ходила молва у нас на скверу (так и сейчас говорят: «на скверу», а не в «сквере»), особливо об окрестных знаменитостях, к примеру, о профессоре Лапшине, о замкнутом его нраве, о чудачествах, об одинокой любви к внуку. Сын профессора, тоже врач, погиб, говорили, на тифозной эпидемии. Илью воспитывала мать Вера Николаевна и дед. У внука была репутация ребенка, избалованного до буйства…
С таким вот детским воспоминанием шел я знакомиться с молодым поэтом Ильей Лапшиным, жившим во флигеле института. Было ему в ту пору восемнадцать лет, мне на год больше. Вел меня к Илье его одноклассник, тоже молодой поэт, Борис Смоленский.
О Борисе уже немного писано. Вышла книжечка его стихов. Даже стал он героем одного художественного повествования.
А стихи Ильи еще хранятся у его близких, и ничего почти не сказано о нем печатным словом. Упомянут он был в двух моих стихотворениях. По этому поводу получил я письма от Вячеслава Кондратьева, недавно блестяще дебютировавшего в литературе повестью «Сашка», и Анатолия Сельдешова – от двух людей, знавших и любивших Илью Лапшина. И мы решили совместными усилиями воскресить образ замечательного юноши, нашего товарища, погибшего в боях Отечественной войны…
Итак, вместе со Смоленским мы постучались в квартиру Ильи.
Ничего в нем не было от легенды нашего сквера.
Он был высок, худощав, чуть сутуловат. Одежда располагалась на нем с какой-то уместной небрежностью, и коричневый пиджак хорошо соотносился с общей его рыжеватостью. Небольшое заикание составляло особенность его неторопливой речи.
В комнате Ильи дым стоял коромыслом, и, как теперь мне помнится, на всех стульях и подоконниках размещались молодые поэты. Это было обычное литературное сборище тех времен, когда поэты ходили гуртом, разраставшимся на протяжении маршрута.
Впервые увидел я восходящих знаменитостей довоенной поэзии – Михаила Кульчицкого и Бориса Слуцкого. А всех присутствовавших уже не упомню.
Читали стихи «по кругу».
Многие стихи тогда оказывались нечаянным пророчеством.
Илья, как и все мы, старался понять время. И многое понимал, если многое мог предвидеть.
Мы быстро подружились, благо жили в сотне шагов друг от друга. Часто поздними вечерами обхаживали круглую клумбу посреди упоминавшегося уже сквера с бесконечным разговором и чтением стихов.
У нас была огромная потребность в единении. Мы мыслили себя поколением. Едва познакомившись, сходились сразу. Чувствовали, что времени мало. А времени действительно было мало.
Через несколько месяцев мы провожали Илью в армию. Тогда ушли в армию все студенты первых курсов. Ильи оказался на Дальнем Востоке, откуда я получил несколько открыток и одно большое письмо, очень похожее на те, что публикуются в данной подборке.
Мы были поэты не «городские», не «деревенские», а гражданские и предвоенные. Об этом писались стихи: проигрывалось будущее – аскетизм войны, стояние перед лицом смерти.
Это овеивало стихи романтическим пафосом и воспитывало бесстрашие. Поколение действовало согласно стихам, написанным заранее.
Илья Лапшин представляется мне подобным Петеньке Ростову, краткий путь которого на войне был восторженным стремлением отказаться от исключительности, стать «как все», приобщиться ко всеобщему ежедневному исполнению военного долга. Это стремление приобщиться к народной жизни, когда она представала перед нами в самом возвышенном и романтическом преломлении, было восторженным и трогательным и всегда вызывает слезы при чтении страниц «Войны и мира».
Во многих из нас, вылетевших из теплого гнезда, сидел этот Петенька Ростов, одаряющий всех домашним изюмом. В Илье Лапшине он проявился в самом чистом и возвышенном проживании.
На войне случайность предстает в виде роковой судьбы. Поэтому и есть солдатская поговорка: «Ни от чего не отпрашивайся, ни на что не напрашивайся». Это формула солдатского фатализма, спокойного и достойного: ни от чего не отпрашиваться. Но Илья и не отпрашивался. Его гибель была возможной, ибо он рвался к солдатской судьбе, хотел ее пережить сам, целиком, до погибели!
И он погиб.
Памятные встречи
В конце 40-х годов во всем мире развернулась кампания по освобождению из турецкой тюрьмы Назыма Хикмета, революционера и поэта. Люди моего поколения помнят газетные лозунги: «Свободу Назыму Хикмету!». Под давлением общественного мнения турецкие власти вынуждены были выпустить поэта из заключения.
Хикмет прибыл в Советский Союз. Здесь он был не впервые. Наша страну Назым воспринимал как вторую родину. Он сразу же включился в литературную жизнь, легко и естественно в нее вписался. Вскоре мы уже воспринимали Хикмета как поэта своего, советского. Начали выходить его книги. Меня в числе других пригласили переводить стихи Назыма.
Впервые я прочитал Хикмета по-французски. Если не ошибаюсь, книга была в переводе известного французского поэта Тристана Тцара. Во всяком случае, перевод был очень хороший, чувствовались сила и свежесть оригинала, яркость вновь открытого поэтического явления. Первое стихотворение, которое я перевел, было «Великан с голубыми глазами». Мне кажется, что это одно из лучших стихотворений Хикмета и один из самых удавшихся мне переводов. Я всегда читал его на встречах, посвященных творчеству Назыма. Несколько раз в присутствии автора.
Познакомился я с ним не сразу. Однажды договорились встретиться, но поэт тяжело заболел, и встреча состоялась только через несколько месяцев, когда он уже выздоравливал.
С двумя друзьями мы приехали к нему на дачу в Переделкино.
Хикмет обладал мгновенным обаянием. Большой, высокий, светлоглазый, светловолосый с небольшой рыжиной, с гордо поставленной головой на широких плечах, он был мужествен и радушен.
Он обращался не по имени и отчеству, а называл всех пришедших к нему «брат». И это слово помогало ощущению подлинного братства и товарищества, атмосферы, которую порождал Хикмет.
Помню, в тот раз его большой кабинет был сплошь заставлен картинами талантливого армянского художника. С увлечением хозяин показывал нам эти картины.
Он вообще страстно любил живопись. Бывал на всех интересных выставках. Помогал многим молодым художникам.
Вкус его формировался в начале 20-х годов под влиянием русского и мирового левого искусства. Он считал, что революционер в политике должен быть приверженцем революционных форм в искусстве. Можно сказать, что в большой мере его вкус совпадал со вкусами Маяковского.
Любовь к нетрадиционному навсегда осталась в Хикмете. Его осаждали молодые поэты, претендующие на новаторство, которых много появилось в Москве в конце 50-х годов. Они были разными, и Хикмет из любви к новому порой поддерживал людей невысокого таланта.
Новаторство же самого Хикмета не было поверхностным эпатированием публики. За ним стояли убежденность революционера и глубокая культура.
Например, в его драматургии сошлись влияния турецкого народного театра, французского классицизма, шекспировского театра, веяний театра Мейерхольда. Все это сплавлено было в единый организм действия и мысли, было единым пониманием культуры, истории и современности.
Именно этот сплав новаторства и культуры позволил Хикмету стать зачинателем нового турецкого стиха, основателем новой турецкой поэзии.
Мне пришлось переводить стихи Хикмета для нескольких его книг. Я и сейчас продолжаю это дело.