В истории начавшейся Второй мировой войны уже имелись примеры использования немецким командованием так называемых «фольксдойче» – компактно проживавших на территориях оккупируемых стран немцев. Из них формировались так называемые пятые колонны, которые помогали гитлеровцам в покорении Европы. На этих примерах нашим политрукам нетрудно было разъяснить нам и убедить нас в правомерности принятия нашей властью такой жестокой меры.
Но я до сих пор помню безжизненные, пустые, красивые, обихоженные человеческим трудом поселки-оазисы в знойной заволжской степи. Вспоминая эти картины, потом я спрашивал себя, а кому же они достались тогда, эти чистенькие домики с розовыми черепичными крышами? Но ответ на этот вопрос я нашел лишь много лет спустя.
В 1956 году, будучи аспирантом исторического факультета МГУ, я приехал в Саратов, чтобы поработать в Государственном архиве Средневолжского края. Я собирал тогда материал для своей диссертации о развитии и жизни колхозной деревни в предвоенном десятилетии. Тогда мне в руки и попал интересный документ о судьбе тех красивых немецких поселков с розовыми черепичными крышами, беленькими, с крылечками и заборчиками, домами. Об этом рассказывал в своем политдонесении в Обком ВКП(б) партийный работник, может быть, секретарь райкома одного из районов бывшей Республики немцев Поволжья. Он писал, что в бывшие немецкие поселки были поселены пожелавшие туда переехать жители из соседних волжских автономных республик: чуваши, мордва, татары. А жизнь свою в них они начали с того, что сменили черепичные крыши домов на привычные им соломенные, а аккуратные изгороди из штакетника употребили вместо дров.
Сообщалось также, что под топор пошли и фруктовые деревья. Вид поселков был приведен к привычной новым поселенцам картине и быту в местах их происхождения. Так отсталая бытовая цивилизация наложилась на рациональную немецкую культуру, казалось бы, навеки вписавшуюся в русское Заволжье еще с Екатерининских времен. Вслед за крышами и изгородями новые жители разрушили и сложившийся агрокомплекс и возделанную двухвековым трудом дикую природу. Я вспомнил, читая архивный документ, и нечто похожее на то, что увидел еще осенью 1941 года в немецких деревнях Высокиничского района дальнего приокского Подмосковья.
Но в ту жестокую военную пору думать и оценивать принятые властью меры нам, солдатам, было некогда. Шла война. А встречные эшелоны с ранеными красноармейцами загораживали нам не только раскаленные заволжские степи. За этими вагонами в раскаленном мареве проплыли и исчезли из виду немецкие оазисы заволжской культуры. Не нам было думать о них. Мы ехали на фронт. И каждый теперь «думал о своем».
Наконец, мы проехали «два соленых озера», так и не увидев их, и поняли, что дорога наша не повернула к Сталинграду, впереди могла быть теперь только Астрахань. А куда же дальше? Географию-то мы знали, но замысел командования был нам пока неизвестен. Я хотя и знал, что приказ нам был дан идти на Северный Кавказ, но чтобы туда можно было ехать через Астрахань, предположить не мог. Дело-то оказалось проще. Прямой дороги на Кавказ уже не было. Туда теперь добирались кружным путем, не только через Астрахань, но и через Красноводск.
За Эльтоном наш эшелон облетели два «Мессершмидта», но не атаковали. Мы ждали после этого налета, но все обошлось. Поезд медленно продвигался на юг. Он шел иногда так медленно, что мы успевали спрыгивать из вагонов, чтобы поживиться арбузами на придорожных бахчах. Спрыгнем, схватим один-другой арбуз, бросим его в руки товарищей и бегом на тормозную площадку. А с нее еще раз спрыгнем, теперь уже для себя. Никто нас за это не ругал. Нам даже показалось, что машинист специально замедлял ход, чтобы дать нам возможность арбузами утолить жажду. Эшелонов с ранеными до Астрахани нам уже не встречалось. На станции Ахтуба, перед Астраханью, Миронов, наш комвзвода, построил нас около вагона и объявил о назначении на должность командира нашего отделения старшего сержанта Панченко. Мы поняли, что перестали устраивать нашего взводного, да и наш ротный Федя Свинин не заступился за нас. Мы были упрямы и подчиняться Панченко не собирались. Наметившаяся конфронтация с новыми сержантами разрядилась уже в Грозном. Но в пути я и мои товарищи во взводе и в роте почувствовали к себе изменившееся отношение со стороны строевых офицеров. Оказалось, что уже в пути сержантский состав в нашей роте заменен был полностью пришедшими к нам в полк из тыловых частей хотя еще и необстрелянными, но вышколенными казарменной службой сержантами. Пришел конец нашему панибратству, нашей непосредственности во взаимоотношениях с младшими, средними и даже старшими командирами. Пришел конец нашей романтической партизанщине. Это было неизбежно, но понять перемену в человеческих отношениях нам оказалось непросто, и мы сопротивлялись непослушанием и поэтому были уверены, что наш Панченко просто нехороший человек.
В Астрахань наш эшелон прибыл днем. Было это 22 или 23 июля. День был жаркий и сухой. От станции мы прошли через город к пристани. Кажется, эта пристань была под номером 17. Нам теперь предстояла погрузка на водный транспорт, чтобы плыть на Кавказ по Каспию. Теперь наш дальнейший путь стал нам известен. Но транспорта для нас еще не было. Трое суток мы ждали его на семнадцатой пристани. Города Астрахани я тогда и не увидел. Запомнилась только гостиница «Астрахань», мимо которой мы проходили с вокзала. Это было здание дореволюционной постройки, каменное, двухэтажное. Запомнилась мне и семнадцатая пристань огромной горой плетеных корзин, наполненных астраханской воблой. Гора эта была накрыта брезентом и охранялась сторожем с берданкой. Вобла в ту военную и уже голодную пору, однако, не была деликатесом только для избранных. Селедку и воблу у нас на кухнях даже не нормировали. Ешь, сколько хочешь, прямо из бочки. Но разве соленой селедкой или воблой наешься? Съешь, бывало, кусочек, а больше нельзя – боишься неминуемой жажды. А с собой про запас или на обмен с местным населением брать мы еще не умели. Склонности к рыночным отношениям у нас не было. Мы готовы были голодному отдать свое. Но здесь около вобловой горы под брезентом в ожидании транспорта побаловаться вяленой воблочкой захотелось. Попробовали попросить у грозного сторожа с берданкой. Но тот был неумолим. Тогда мы пошли на хитрость. Незаметно для этого стража мы залезали под брезент и там, в тени, шелушили воблочку. Там мы больше коротали время и спасались от дневной жары. Под брезентом мы устраивались и на ночь. Думаю, что большого урона вобловым запасам мы тогда не нанесли.
Наконец, нам под погрузку подали корабль. Это был небольшой двухпалубный волжский рейдовый пароходик под названием «Красноармеец». Нам он даже показался похожим на знаменитую «Севрюгу» из кинофильма «Волга-Волга». Мы веселились по этому поводу. Откуда нам было знать, что пароходик этот в мирное время с Волги в море не выходил? Откуда нам было знать, что нам предстоит вскорости пережить на знакомом только по урокам географии Каспийском море-озере. На палубах и в трюме «Красноармейца» разместился весь наш первый батальон. А на корме были поставлены еще и кони нашего кавалерийского взвода разведки. Грузились на пароход в конце дня, а к вечеру уже плыли по спокойному волжскому форватеру. Пароходик хлопал своими колесными, как у «Севрюги», плицами по воде, мерно стучал двигатель, а мимо нас проплывали камыши и низкие берега. На все это я смотрел из окон шикарного салона на нижней палубе, который был отведен под санчасть. Дело в том, что вдруг неожиданно, еще на пристани, я заболел какой-то странной болезнью. У меня поднялась температура до 39°, меня лихорадило и батальонный фельдшер уже на пароходе определил меня в эту санчасть. Мне повезло, я плыл в комфортном салоне с большими светлыми окнами. Стены салона были отделаны каким-то дорогим, покрытым лаком деревом. Вдоль стен были встроены диваны с кожаными сиденьями и спинками. У одной стены стояло пианино, на крышке которого золотыми буквами было написано название, наверное, знаменитой фирмы. Когда-то, еще до революции, на этом пароходе, может быть, тогда он действительно назывался «Севрюгою», севрюжьи короли, богатые астраханские купцы, отцы города гуляли в шикарном салоне по Волге-матушке. Вполне это могло быть. Пароходик наш был стареньким, колесным, но остатки былой роскоши он еще сохранял.
Пол в салоне был покрыт линолеумом, был чист, и я с удовольствием на нем устроился, предпочитая его прохладу мягким диванам. В сумерках нам принесли ужин – целое ведро пшенной каши на настоящем топленом масле. Нас, больных, в салоне набралось человек пять. У меня аппетита не было. Кажется, я до сих пор помню вкусный запах той каши, заправленной топленым маслом, но съел я ее тогда совсем немного. Высокая температура мешала, зато мое вынужденное воздержание спасло меня в наступившей ночи от совершенно неожиданных и мучительных переживаний. А все ведро каши съели двое пожилых и незнакомых мне солдат из третьей роты.
Скоро наступила темнота. Плицы мерно продолжали шлепать по воде, двигатель стучал, и наш неяркий сигнальный огонек над капитанским мостиком не быстро, но неуклонно двигался по фарватеру среди камышей. А с носа парохода доносился какой-то странный мерный покрик: «Маячит, не маячит. Маячит, не маячит». Может быть, это были не те слова. Может быть, мне только показалось. Я был почти в бреду от высокой температуры. Потом мне объяснили, что на носу парохода один матрос то ли шестом, то ли тросом с грузом промерял глубину проходимого фарватера и вел пароход к выходу в открытое Каспийское море. Вскоре пароход наш стало покачивать. Начиналась морская дорога с небольшой волной. На небе взошла луна. Было по-прежнему тихо. Только к шуму плиц стали добавляться шлепки от тихой морской волны. Я заснул, но вдруг среди ночи я проснулся от криков, раздававшихся в нашем салоне. Пароход наш сильно качало. А кричали оба пожилых солдата, наевшихся пшенной каши. Они скорее, не кричали, а мычали и корчились от боли. Каша не пошла им впрок. Может быть, повар не доварил ее, как следует, и она доваривалась у них в кишках, распирая их. Проснувшийся фельдшер стал поить их теплой водой, и скоро каша пошла обратно. От этого они так громко и жалобно мычали. А с носа корабля уже не слышалось никаких криков. Корабль наш речной, волжский, переваливался с боку на бок, с носа на корму. Начиналась большая морская волна. Наступало утро. Оно уже не было солнечным. Небо заволокли тучи. Пошел дождь, а пароходик наш стало качать так, что пианино гуляло по салону. Пришли матросы – два молодых парня, лет по семнадцати, привязали его к столбу, который стоял посредине салона в качестве опоры под верхней палубой. Несчастные любители пшенной каши все еще мычали. А каша, не успев довариться в их желудках, расплескалась по полу. В салоне стоял нехороший дух, и я решил выбраться на палубу. Тут я увидел то, что не видел никогда и представить себе не мог. Вокруг было серое, неласковое, бушующее море. Пароходик наш то поднимала, то опускала огромная волна. Когда он оказывался на ее гребне, колеса его с плицами начинали вращаться быстрее, не задевая воды, будто бы пытаясь это сделать за счет судорожных усилий. Они вращались с каким-то грохотом и, как мне показалось, даже с искрами. На палубе было много солдат. Они тоже вылезли из трюма, так как там тоже невозможно было находиться. Началась массовая морская болезнь. И там вся съеденная вчера каша тоже выплеснулась из желудков обратно. Однако рвотные конвульсии продолжались. В трюме, душном и вонючем, нечем было дышать. А меня почему-то морская болезнь не тронула. Даже и позывов не возникало. Может быть, я оказался натренир