Рано утром, еще до призыва муллы на молитву всех правоверных, по аулу был объявлен сбор всех мужчин-хозяев на центральной площади для объявления им важного правительственного сообщения. Мужчины-хозяева, как и подобало им, собрались по этому объявлению в торжественном наряде, в папахах и с кинжалами на наборных кавказских поясах. Когда же хозяева собрались, был зачитан страшный, как приговор, Указ Президиума Верховного Совета СССР о выселении народа Чечено-Ингушской АССР «за измену Родине, выразившуюся в фактах массового пособничества немецко-фашистским оккупантам». За точность текста Указа и квалификацию причин жестокой кары я теперь не ручаюсь, но смысл произнесенных тогда слов запомнился мне еще с Калмыцкой операции. Те же слова я услышал в Экажево, а еще предстояло их услышать в Балкарии и в Крыму.
По прочтении Указа мужчинам было предложено сдать имеющееся у них холодное и огнестрельное оружие. Наличие последнего у здешнего населения было выявлено опер-составом накануне, в ходе подготовки к операции.
После позорной для горцев процедуры – прощания с кинжалами – и при согласии сдать припрятанное огнестрельное оружие хозяева были отпущены по домам, чтобы принять участие в сборах в дальнюю дорогу. А по улицам аула из домов доносились все громче и громче женские причитания на непонятном языке и плач детей.
Мужчины-хозяева вовремя возвратились в свои семьи. Только они были в состоянии преодолеть первое потрясение от услышанного приговора и по-хозяйски собраться в дальнюю и неведомую дорогу. На каждого члена семьи полагалось и разрешалось забрать с собой из дома по 100 килограммов вещей, хозяйственного инвентаря и продуктов. Время на сборы было тоже ограничено. Кажется, полагалось для этого не более часа. Собранный багаж хозяева грузили на собственные брички или двуколки и вместе с детьми и женами подвозили к сборному пункту – школе на центральной площади аула. Туда же к этому времени подходила колонна американских «Студебеккеров» и «Фордов». В их крытые тентами кузова и перегружались с собственных бричек и двуколок бывшие хозяева большого ингушского аула Экажево, глупо до того враждовавшего своими родами долгие десятилетия по малоизвестным причинам кровной мести. Общая беда не отдала предпочтения ни той, ни другой стороне. А когда им довелось все-таки вернуться назад, от странных шестов с погремушками на сохранившихся кладбищах не осталось и следа.
По мере того как загружался живым грузом и багажом автотранспорт, формировались автоколонны и без задержки отправлялись по отремонтированным «врагами народа» дорогам в Назрань, на железнодорожную станцию для погрузки. С первой колонной в качестве охраны в Назрань прибыл и наш взвод. Сюда же вслед за нами прибыли и два остальные взвода. Назад, в Экажево, наша рота уже не вернулась. Ей было поручено обеспечение порядка в Назрани и противодействие мародерству и воровству имущества выселяемого «спецконтингента». Скажу откровенно, кое-кто тогда пытался урвать что-нибудь у обездоленных и потрясенных горем людей. Не претендуя ни на какие признания, так же откровенно скажу, что мы по мере возможности решительно пресекали такие шакальи попытки. Запомнилась одна из картин бесстыдного деяния шоферов автоколонны. В одном месте мы накрыли группу шоферов-солдат, воровато, под колесами общипывающих гусей. К сожалению, вернуть этих домашних птиц уже было некому. Их хозяева уже стали неизвестными. Но мы нашли выход и отдали общипанные тушки в те вагоны, где больше других было детей. А в другом случае мы отобрали у шофера швейную машинку. Он силился затолкнуть ее в инструментальный ящик под кузовом. Машинку мы тоже отдали в вагон, определенный по тому же признаку.
Целый день 23 февраля на станции Назрань грузились вагоны. Сколько их там собралось, я не знаю. Помню, что их было много. А на утро 24 февраля все станционные пути были свободны. Эшелоны ушли на восток. В Назрани, в Экажево и во всей Ингушетии остались пустые дома. Они еще не успели остыть. Их стены сохраняли тепло и запахи изгнанной жизни.
Сочувственные интонации к горькой судьбе приговоренного властью народа возникли в моей памяти не запоздало.
От них невозможно было избавиться уже тогда, глядя на малых детей, ничего не понимающих и плачущих от того, что так громко причитали их матери и бабки. А ведь им предстояло выжить в новой жизни, в столь не похожих на их родные горы степях Казахстана. Но не только это вызывало сочувствие и переживания за судьбу лишенных крова людей. Возникали недоуменные вопросы: все ли эти люди, весь ли народ совершил предательство в суровую годину испытаний? Я не был в этом уверен, хотя знал многие случаи предательства и совсем недавно хоронил своих боевых товарищей, погибших от метких выстрелов чеченских бандитов.
Тогда, в феврале 1944 года, я по-человечески сочувствуя, особенно женщинам и детям, с приговором их мужьям был согласен. И это чувство справедливости наказания тех, кто стрелял нам в спину в 1942 году, не покинуло меня до сих пор.
Теперь тех, кто приказывал, и тех, кто выполнял приказы, обвиняют в преднамеренном геноциде народов, которые якобы боролись за свою свободу с Советской властью. Современные историки и политики, особенно в средствах массовой информации, не скупятся на самые жестокие оценки содеянного. А те, кто почти шестьдесят лет назад оборонял от фашистов страну и народ на Кавказе, не могут забыть предательства и единичного, и организованного, и массового. Но жизнь продолжает учить. Пришлось и современным поколениям россиян столкнуться с жестоким национальным бандитским чеченским эгоизмом не только на узкой горной кавказской тропе, но и в кварталах цивилизованных городов, в мирных станицах и селах Ставропольского предгорья. Зло снова порождает зло. Не в оправдание, однако, скажу, что мы не применяли к этому несчастному народу иных методов насилия, чем то, которое было совершено. Достаточно было сделанного, чтобы всю жизнь бередить нашу душу и совесть. Но тогда мы не убивали беспричинно ни в 1942, ни в 1943, ни в 1944 году ни женщин, ни детей, ни безоружных мужчин, даже тех, кто со злобой и из-подо лба глядел на нас недобрыми глазами. Не знаю я таких случаев в тех местах, где приходилось мне выполнять неблагодарную работу, выпавшую военной судьбой и приказом солдатам нашего полка.
Недели две-три после того, как эшелоны с выселенцами ушли из Назрани, наш полк оставался в этом пристанционном ингушском селении, не получившем еще статуса города. Тогда невозможно было подумать, что оно когда-нибудь станет столицей Республики Ингушетия. Справедливость возвратила изгнанный народ на родную землю, но, однако, не установила на ней прочного мирного соседства ни с родственной, но самолюбиво-агрессивной Чечней, ни с миролюбивой труженицей Осетией. Новый «демократический» режим некогда Великой России оказался неспособным ни здесь, ни в других «горячих точках» найти пути к общему интересу и солидарности людей. Мы тогда не думали, что так может случиться. Мы только размышляли, каждый про себя, о суровости примененного властью наказания к провинившемуся народу.
Населения в Назрани оставалось немного. Жизнь в полупустынном пристанционном поселке приостановилась. В пустых домах не светились окна, не дымили трубы. Его тишину нарушали только наши солдатские песни, да паровозные гудки на железнодорожной станции. Наша рота автоматчиков продолжала квартировать в огромном кирпичном неотапливаемом клубе. А командиры ожидали новых распоряжений и не утруждали ни себя, ни нас какими-либо уставными занятиями, кроме несения обычной охранной службы. Времени для досуга у нас было много, но реализовать его было негде.
Запомнился мне от тех дней вечер, когда нам показали фильм «Два бойца». На следующий день мы все, кто как мог, распевали « Темную ночь» и «Шаланды, полные кефали». А еще с тех пор мне полюбилась и запомнилась грустная напевная мелодия и печальные слова русской песни «Ой, летят утки» в исполнении Воронежского народного хора под управлением народного артиста СССР Масслитинова. Слушали мы ее с патефонной пластинки в бедном доме трех сестер-сирот, одиноко стоявшем тогда против станции, около которой каждый день шевелился и пошумливал небогатый пристанционный базар. Туда нас посылали на патрульную службу. Воров-жуликов и мошенников там было больше, чем честных продавцов и покупателей. Однажды мы с моим напарником и другом Костей Захаровым проходили мимо бедного домика и услышали тронувшее нас за душу прекрасное пение женского хора:
Ой, летят утки, летят утки и два гуся.
Ой, кого люблю, кого люблю, не дождуся…
Мы вошли в дом. Дверь была открыта. В единственной комнате дома стояла железная печка и три железных койки, покрытых серыми суконными одеялами. Посредине стоял стол, на нем – патефон с крутящейся пластинкой и грустно звучавшей родной песней. На табуретке за столом сидела девочка лет десяти и, подперев по-вдовьи голову кулачками, не по-детски грустила вместе с песней. А с пластинки слетали, трогая душу, уже другие слова:
Мил уехал, мил уехал за Воронеж,
Ой, теперь его, теперь его не догонишь…
Мы дослушали песню до конца, не потревожив печали тоскующей сиротки. Когда песня кончилась, мы познакомились. Девочка рассказала, что живет здесь со своими двумя старшими сестрами, что их мама недавно умерла, а от папы они уже давно не получают писем с фронта. Мы узнали от нее, что старшая сестра работает уборщицей на станции, а другая, средняя сестра, помогает ей. Железная печка в доме была холодной, и на ней мы не увидели никаких признаков еды. А у нас, кроме как по сухарю, в карманах тоже ничего не оказалось, но девочка обрадовалась и этому.
На следующий день мы пришли в сиротский дом с нашим старшиной Евгением Таракановым. Сестры были дома в полном составе. Теперь мы угостили их не только сухарями, но и несколькими кусочками сахара и банкой тушенки. А сестры завели нам патефон, и мы снова загоревали с ними под трогающее душу пение. Других пластинок у девочек не было. На ее обороте были записаны частушки. Один куплет я тоже, кажется, запомнил: