Пан Володыевский — страница 52 из 100

— В лесах уже так спокойно, что ребенок может ходить по ним безопасно. Бродяги перевешаны, а за последние дни Азба-бей со всей своей ватагой разбит так, что не уцелел даже ни один свидетель поражения. Я прибыл туда в тот день, когда Азба-бей был уничтожен.

— Узнаю пана Володыевского! Один Рущиц в Рашкове может с ним сравняться. А что слышно в степях? Нет ли свежих вестей с Дуная?

— Есть, но дурные. В Адрианополе в конце зимы будет воинский сбор.

— Это я уже знаю. Теперь нет других вестей, кроме дурных: дурные — из отчизны, дурные — из Крыма, дурные — из Стамбула.

— Но не все! Я сам, ясновельможный пан гетман, везу такую счастливую весть, что, будь я турок или татарин, я непременно потребовал бы награды.

— Так ты мне с неба свалился! Ну, говори скорее, рассей мою тревогу!

— Но я так замерз, ваша вельможность, что у меня даже мозги закостенели.

Гетман захлопал в ладоши и приказал слуге принести меду. Минуту спустя принесли покрытую плесенью бутыль и подсвечники с зажженными свечами; хотя было еще рано, но день от снежного вихря был такой пасмурный, что на дворе и в комнатах царил полумрак.

Гетман налил и чокнулся с гостем, а тот, низко поклонившись, осушил свой кубок и сказал:

— Первая новость та, что Азыя, который хотел вернуть к нам на службу бежавших в Турцию липковских и черемисских ротмистров и который назвался Меллеховичем, — сын Тугай-бея…

— Тугай-бея? — спросил с удивлением пан Собеский.

— Да, ваша вельможность. Оказалось, что пан Ненашинец похитил его из Крыма еще ребенком, затем Азыю у него отняли, и он попал к пану Нововейскому, у которого вырос в неведении касательно своего отца.

— Мне всегда казалось странным, что он, такой молодой, пользуется таким влиянием у татар. Но теперь я понимаю; ведь даже и те казаки, которые остались верны нашей матери-отчизне, считают Хмельницкого чуть не святым и гордятся им.

— Вот именно! Вот именно! Я то же самое говорил Азые, — сказал пан Богуш.

— Неисповедимы пути Господни, — сказал минуту спустя гетман, — старый Тугай проливал реки крови в нашей отчизне, а молодой служит ей верно, по крайней мере до сих пор, хотя неизвестно, не захочется ли ему теперь отведать крымского величия…

— Теперь? Он теперь еще вернее — и тут-то и начинается моя другая новость, в которой, быть может, Речь Посполитая найдет и помощь, и совет, и спасение. Видит бог, что я именно ради этой новости, не обращая внимания ни на усталость, ни на опасность, спешил сюда, чтобы как можно скорее сообщить вашей вельможности эту новость и утешить ваше удрученное сердце!

— Слушаю внимательно, — сказал Собеский.

Богуш стал излагать планы Тугай-беевича, а излагал он их с таким увлечением, что он действительно был красноречив. Время от времени дрожащей от волнения рукой он наливал меду в свой кубок, проливал благородный напиток через край и говорил, говорил… Перед изумленными глазами великого гетмана мелькали, как живые, картины будущего: тысячи и десятки тысяч татар тянулись с женами, детьми и стадами к земле и воле; испуганные казаки, видя эту новую силу Речи Посполитой, били челом королю и гетману; не стало больше бунтов на Украине; по старым дорогам не тянулись уже в сторону Руси, подобно пламени, чамбулы; возле войск польских и казацких гарцевали по неизмеримым степям, под звуки труб и бой барабанов, чамбулы украинской шляхты из татар…

И в продолжение многих лет тянулись арбы за арбами, а на них, вопреки запрещению хана и султана, множество людей, которые предпочли законность и свободу — гнету, украинский чернозем — голоду и нищете своей страны. И враждебная доныне сила шла теперь на услуги Речи Посполитой. Крым обезлюдел, из рук хана и султана ускользало прежнее могущество, и страх обуял их: из степей, из Украины смотрел на них грозно новый гетман новой татарской шляхты, верный страж и защитник Речи Посполитой, славный сын страшного отца — молодой Тугай-бей.

Лицо Богуша раскраснелось; казалось, он упивался своими собственными словами; наконец поднял обе руки кверху и воскликнул:

— Вот что я привез! Вот что взлелеял в душе этот драконов детеныш — в хрептиевских пушах. А теперь ему нужно только письмо и разрешение вашей вельможности, чтобы кликнуть клич в Крыму и над Дунаем. Ваша вельможность! Если бы Тугай-беевич сделал только одно — заварил кашу в Крыму и над Дунаем, только поселил бы раздоры, разбудил гидру междоусобной войны, вооружил бы одни улусы против других, то и тогда, накануне войны, повторяю, он оказал бы Речи Посполитой великую и незабвенную услугу!

Но пан Собеский ходил большими шагами по комнате и молчал. Его величественное лицо было мрачно, почти грозно; он ходил и, по-видимому, беседовал в душе с собой или с Богом. Но вот, сделав над собой какое-то страшное усилие, великий гетман сказал:

— Богуш, я такого письма и такого разрешения, если бы даже это было в моей власти, не дам, пока я жив!

Слова эти падали, как тяжелые капли расплавленного олова или железа; Богуш на минуту онемел, опустил голову и только после долгого молчания пробормотал:

— Почему, ваша вельможность, почему?

— Прежде всего я отвечу тебе как политик: имя Тугай-беевича могло бы привлечь некоторое количество татар, особенно если им пообещать землю, свободу и шляхетские привилегии. Но их все-таки не пришло бы столько, сколько вы воображаете. Кроме того, было бы безумием призывать татар в Украину, поселять новый народ там, где мы и с казаками справиться не можем. Ты говоришь, что между ними сейчас же начались бы распри и войны, что над казацкой головой постоянно висел бы меч? А кто тебе может поручиться, что этот меч не обагрится польской кровью? Я этого Азыю до сих пор не знал, теперь я вижу, что в его груди живет змей гордости и честолюбия, и потому спрашиваю еще раз: кто может поручиться, что в нем не сидит второй Хмельницкий? Он будет бить казаков, но когда Речь Посполитая чем-нибудь не угодит ему или когда за какой-нибудь проступок она пригрозит ему законом и наказанием, он тотчас же соединится с казаками и призовет с востока новые тучи, как Хмельницкий призвал Тугай-бея; перейдет на сторону султана, как Дорошенко, и вместо увеличения нашего могущества польются реки крови и новые бедствия падут на наше отечество.

— Ваша вельможность, татары, сделавшись шляхтой, будут верно служить Речи Посполитой.

— Мало ли было липков и черемисов? Они уже с давних пор были шляхтой, а все-таки перешли на сторону султана.

— Липков лишили привилегий!

— А что будет, если шляхта (в чем не может быть сомнения) воспротивится такому распространению шляхетских привилегий? У кого хватит совести дать диким и хищным толпам, которые до сих пор постоянно разоряли наше отечество, право распоряжаться судьбой Речи Посполитой, избирать королей, посылать депутатов на сеймы? За что им давать такую награду? Что за безумная мысль пришла в голову этому липку? И какой злой дух опутал тебя, старый солдат, что ты позволил так вскружить себе голову, что ты поверил в такое невозможное и бесчестное дело?

Богуш опустил глаза и ответил неуверенным голосом:

— Ваша вельможность, я знал заранее, что сословия этому воспротивятся, но Азыя говорит, что если татары с разрешения вашей вельможности перекочуют, то выгнать себя они уже не позволят.

— Побойся Бога! Значит, он уже грозил Речи Посполитой, мечом потрясал над нею, а ты этого не понял?!

— Ваша вельможность, — отвечал Богуш с отчаянием, — можно наконец не всем татарам дать шляхетские права, а лишь знатнейшим, остальных же сделать свободными. Они и так пойдут на зов Тугай-беевича.

— Так почему же тогда всех казаков не объявить свободными? Перекрестись, старый солдат, — говорю тебе, тебя злой дух опутал!

— Ваша вельможность…

— И вот, что я тебе скажу! (тут Собеский наморщил свое львиное чело, а глаза его засверкали). Если бы даже все должно было быть так, как ты говоришь, если бы даже благодаря этому увеличилось наше могущество, если бы война с турками была предотвращена, если бы даже сама шляхта желала бы этого, все же, пока вот эта рука может владеть саблей и может сделать крестное знамение, я никогда этого не допущу! Никогда!! Да поможет мне Бог!

— Почему же, ваша вельможность? — повторял Богуш, заламывая руки.

— Потому что я не только польский гетман, но и христианский; потому что я стою на страже святого креста! И если бы казаки еще с большей яростью терзали внутренности Речи Посполитой, я языческим мечом не буду сечь голов христианского, хотя и ослепленного, народа! Ибо, сделав так, я оскорбил бы прах отцов и дедов наших, моих собственных предков, их слезы, кровь, всю прежнюю Речь Посполитую! Господи боже! Если нас ожидает гибель, если имя наше вписано в книгу умерших, то пусть останется хоть наша слава и воспоминание о том служении, которое было предназначено нам Богом; пусть потомки, глядя на наши кресты и могилы, скажут: «Тут почиют те, которые защищали Крест Святой против магометанского нечестия, которые до последнего издыхания, до последней капли крови защищали другие народы и за них погибли!» Вот миссия наша, Богуш! Мы — крепость, на стенах которой водружен символ страстей Христовых, а ты мне говоришь, чтобы я — божий воин, комендант — первый открыл ворота и пустил язычников, как волков в овчарню, и предал на заклание паству Христову! Лучше нам терпеть от чамбулов, лучше нам переносить бунты, лучше идти на эту страшную войну, лучше погибнуть мне и тебе, погибнуть всей Речи Посполитой, чем обесчестить имя, лишиться славы и изменить служению Божьему: сойти со славного сторожевого поста!!

Сказав это, пан Собеский выпрямился во весь свой рост, лицо его озарилось таким светом, каким, должно быть, было озарено лицо Готфрида Бульонского, когда он взошел на стены Иерусалима с криком: «Так Богу угодно!»

После слов гетмана о том, что лучше погибнуть, чем изменить служению Божьему, — какие доводы мог привести еще Богуш?

И перед этими словами пан Богуш показался себе таким маленьким, огненные планы Азыи такими недостойными и бесчестными, что бедный рыцарь не знал, склониться ли ему к ногам гетмана или, ударяя себя в грудь, повторять: «Меа culpa, mea maxima culpa!»