С минуту он просидел без движения, затем глазом, который кое-что видел, заметил в расщелине скалы немного снегу, подполз к нему, набрал полную горсть и приложил к ране.
Это принесло ему огромное облегчение, и, когда снег начал таять и, смешавшись с кровью, стекал ручьями с усов, он набирал новые пригоршни снега и опять прикладывал. Кроме того, он глотал снег, и это тоже приносило ему облегчение. Вскоре тяжесть, которую он ощущал в голове, настолько уменьшилась, что Азыя вспомнил все, что случилось. Но в первую минуту он не чувствовал ни гнева, ни бешенства, ни отчаяния. Физическая боль заглушила все другие чувства; у него было только одно желание — как-нибудь от нее избавиться.
Проглотив еще несколько пригоршней снега, Азыя стал искать глазами своего коня, но его не было. Тогда он понял, что если он не захочет ждать, пока придут липки, то ему придется идти пешком.
Упершись руками в землю, он пытался встать, но только завыл от боли и опять сел.
Просидел он около часа и опять попытался приподняться. На этот раз это удалось ему настолько, что он встал и, опершись спиной о скалу, удержался на ногах; но когда он подумал, что ему придется лишиться опоры и сделать шаг, потом другой и третий и идти по пустынной местности, страх и бессилие сковали его члены, он чуть было опять не сел на землю. Однако он пересилил себя, вынул саблю и, опираясь на нее, двинулся вперед. Это ему удалось. Сделав несколько шагов, он почувствовал, что ноги и все тело здоровы, что он может ими владеть свободно, и только голова, точно огромная гиря, качающаяся то вправо, то влево, то вперед, то назад, мешает ему идти. У него было ощущение, точно эту тяжелую качающуюся голову он несет с величайшей осторожностью, боясь уронить ее и разбить о камни.
Иной раз эта голова точно поворачивала его самого, как будто ей хотелось водить его вокруг да около. Временами у него темнело в единственном глазу, тогда он опирался обеими руками на саблю.
Головокружение мало-помалу проходило, зато боль усиливалась: кололо в глазах, в висках, во всей голове, и тяжелые стоны вырывались из груди Азыи.
И эти громкие стоны повторяло эхо в скалах, а он шел в этой пустыне, окровавленный, страшный, скорее похожий на привидение, чем на живого человека.
Уже смеркалось, когда он услыхал впереди конский топот.
Это был липковский десятник, приехавший к нему за приказаниями.
У Азыи в этот вечер хватило еще сил распорядиться насчет погони, но потом он тотчас повалился на шкуры и в продолжение трех дней не мог никого видеть, за исключением грека цирюльника, который за ним ходил, и Галима, помогавшего цирюльнику. Только на четвертый день он мог уже говорить и вместе с тем вспомнил все, что произошло.
И тотчас лихорадочные мысли его устремились за Басей. Он представил себе, как она скачет через скалы, через пустыни; она казалась ему птичкой, улетающей навсегда; он видел ее возвращающейся в Хрептиев, видел ее в объятиях мужа, и боль, которая пронизывала его при этих мыслях, была мучительнее самой раны; и к этой боли примешивалось отчаяние и стыд за понесенное поражение.
— Убежала, убежала! — твердил он, и им овладевало такое бешенство, что минутами казалось, будто он опять лишится сознания. «Горе!» — отвечал он Галиму, когда тот старался его успокоить, уверяя, что Бася не может уйти от погони. Азыя сбрасывал с себя кожи, которыми покрывал его старый татарин, грозился ножом ему и цирюльнику, выл, как дикий зверь, вскакивал, чтобы бежать за нею, схватить ее и от гнева и дикой любви задушить собственными руками.
Временами он бредил в жару: звал Галима и приказывал ему принести голову маленького рыцаря, а жену его запереть рядом в чулан.
Порой он разговаривал с нею, молил, угрожал, протягивал руки, чтобы прижать ее к своей груди. Наконец впал в глубокий сон и проспал целые сутки. Зато, когда он проснулся, жар прекратился, и он мог видеться с Крычинским и Адуровичем.
А им необходимо было с ним переговорить, потому что они сами не знали, что им делать. Хотя войско, которое ушло под началом молодого Нововейского, должно было вернуться не раньше чем через две недели, но какое-нибудь непредвиденное обстоятельство могло ускорить возвращение войска, и надо было знать, что делать тогда. В сущности, и Крычинский, и Адурович только притворялись, что хотят вернуться на службу Речи Посполитой. Они знали оба, что, в конце концов, и Азыя хочет изменить Речи Посполитой, но предполагали, что он им прикажет скрывать эту измену, хотя бы до начала войны, чтобы извлечь из этой измены как можно больше выгоды. Кроме того, его указания были для них вместе с тем и приказаниями, ибо он был их главным вождем, главою всего дела, как человек самый хитрый, самый влиятельный, наконец, как сын Тугай-бея, воина, известного всем татарским ордам. Они поспешно подошли к Азые и стали бить ему поклоны. Азыя был уже почти здоров и чувствовал только слабость. Он поздоровался с ними и тотчас же заявил им:
— Я болен. Женщина, которую я хотел похитить и оставить у себя, бежала, ранив меня ручкой пистолета. Это была жена коменданта Володыевского. Пусть чума поразит его и весь род его!
— Да будет так, как ты сказал! — ответили ротмистры.
— Да пошлет вам Бог счастья и успеха!
— И тебе, господин!
Потом они заговорили о том, что им делать.
— Нельзя медлить ни одной минуты и надо сейчас же переходить на службу к султану, — сказал Азыя. — После происшествия с той женщиной они нам верить не будут и нападут на нас. Но раньше мы нападем на них, сожжем город во славу Божью. А ту горсть солдат, которая здесь осталась, мы возьмем в плен, жителей — подданных Речи Посполитой — тоже возьмем в плен, все добро валахов, армян и греков отнимем и поделимся и тотчас же уйдем за Днестр, в султанские земли.
У Крычинского и Адуровича, которые с давних пор кочевали с самыми дикими ордами и занимались грабежом, а потому совершенно одичали, засверкали глаза.
— Благодаря тебе, — сказал Крычинский, — нас впустили в этот город, а теперь сам Бог передает его в наши руки.
— Нововейский вам препятствий не ставил? — спросил Азыя.
— Нововейский знал, что мы переходим на службу Речи Посполитой и что ты едешь сюда, чтобы соединиться с нами, — он считает нас своими, как и тебя считает своим!
— Мы стояли на молдавской стороне, — прибавил Адурович, — но оба с Крычинским ездили к нему в гости. Он принимал нас как шляхтичей и говорил так: «Своим теперешним поступком вы загладите ваши прежние грехи, а так как гетман, вследствие поручительства Азыи, вас прощает, то и мне нечего на вас коситься». Он даже хотел, чтобы мы расположились в городе, но мы сказали: «Мы этого не сделаем, пока Азыя не привезет нам разрешения от гетмана…» Тем не менее перед уходом он устроил пир в нашу честь и просил охранять город.
— Мы на этом пиру видели его отца и еще одну старуху, которая ждет мужа из плена, видели и ту панну, на которой Нововейский задумал жениться, — прибавил Крычинский.
— А! — сказал Азыя. — Я и забыл, что все они здесь. А панну Нововейскую я привез.
И он захлопал в ладоши. Когда появился Галим, он сказал ему:
— Как только мои липки заметят пожар в городе, пусть немедленно ударят на оставшихся в крепости солдат и всех перережут; женщин же и старого шляхтича пусть свяжут и стерегут, пока я не дам им приказания.
Сказав это, он обратился к Крычинскому и Адуровичу:
— Сам я слаб и помогать вам не буду, но сяду на коня, чтобы хоть поглядеть. А вы, товарищи, начинайте, начинайте!
Крычинский и Адурович бросились к выходу. Он вышел следом за ними и, приказав подать себе лошадь, поехал к частоколу, чтобы с крепостных ворот посмотреть, что произойдет в городе.
Многие липки тоже взобрались на крепостную ограду, чтобы полюбоваться зрелищем резни. Те солдаты Нововейского, которые не ушли в степь, увидав, что липки взбираются на крепостной вал, и думая, что в городе случилось что-нибудь такое, на что стоит посмотреть, тотчас смешались с ними, ничего не подозревая. Впрочем, пехотинцев здесь было не более двадцати человек, остальные сидели по шинкам.
Между тем отряды Адуровича и Крычинского мгновенно рассыпались по городу. Эти отряды почти исключительно состояли из черемисов и липков, то есть из бывших жителей Речи Посполитой, главным образом шляхты; но они уже покинули родину и за время долгих скитаний так одичали, что нисколько не отличались от татар. Их прежние жупаны изорвались, и почти все они были одеты в бараньи тулупы, мехом наружу, надетые прямо на голое тело, почерневшее от степных ветров и дыма костров. И только оружие у них было лучше, чем у диких татар: у всех были сабли, луки, а у многих самопалы. Лица их были полны жестокости и жажды крови, как и лица добруджских, белгородских и крымских татар. Теперь, рассыпавшись по городу, они стали бегать в разных направлениях с пронзительным криком, словно желая этим криком подстрекнуть друг друга к грабежу и резне. И хотя многие из них, по татарскому обычаю, держали уже лезвие ножей в зубах, население города, состоявшее, как и в Ямполе, из валахов, армян, греков и частью из татар-купцов, смотрело на них без всякого подозрения. Лавки были открыты, купцы с четками в руках сидели, по турецкому обычаю, перед лавками. Крики липков возбудили только их любопытство: они думали, что татары готовятся к какой-то военной потехе.
Вдруг на углах рынка показались столбы дыма, в толпе липков раздался такой пронзительный вой, что страх охватил всех валахов, армян, греков, их жен и детей.
В тот же миг целый ливень стрел хлынул в мирных жителей; их крики, стук наскоро запираемых дверей и ставней смешались с топотом коней и воем грабителей. Рынок заволокло дымом. Со всех сторон послышались крики: «Пожар! Пожар!» В то же время татары стали врываться в лавки, в дома, выволакивать за волосы испуганных женщин, вытаскивать на улицу домашнюю утварь, выбрасывать сафьян и другие товары и даже перины, из которых пух поднимался кверху облаками. Раздались стоны убиваемых мужчин, рыдания, вой собак и рев скота на задворках, охваченных пожаром. Красные языки пламени были видны даже днем на фоне черных клубов дыма и все выше и выше взвивались к небу.