– Командир, чаю, чаю. – Техник роты, единственный из всех больших и малых начальников, кто встречал роту, нес перед собой полную кружку крепкого горячего чая, который так любил Ремизов, словно кружку жидкого огня, той недостающей энергии, без которой человек превращается в облако холодной молекулярной пыли. На лице Васильева отпечатались и сочувствие, и вина, будто бы это он не мог спасти роту от холода, и ему теперь нечем оправдаться, кроме как этой горячей, душистой амброй.
– Ладно, Алексеич. Все нормально. Мы все целы. – Ремизов подошел к костру, сунул ладони почти в огонь. – Как же там было люто… У меня, кажется, кости промерзли насквозь.
– Бушлат надень.
– Нет, уже не надо. Я лучше у огня.
– А мы вас с Черкасовым ждали, ждали. Я его спать отправил. Вот гречка с тушенкой, горячая. – Васильев суетливо пододвинул полный дымящийся котелок, в этот момент он напоминал заботливую маму, от него веяло домашним теплом, и это казалось наваждением, отчего Ремизов растянул мышцы лица и улыбнулся самому себе. – Вот, называется, на три часа пошли, ничего не взяли с собой.
– Кто же знал, – глотая кашу, пробурчал Ремизов, и, утолив первый голод, спросил: – А что Желтов?
– Он сразу в машину медицинского пункта пошел.
– Значит, он не появлялся в роте?
– А что бы он здесь делал без своих солдат? А в медпункте всегда есть что сказать, да и начмед, он ведь жалостливый, как девица.
Утром, когда Ремизов выбрался полусонный из БМП, его поджидал замполит.
– Что, Рем, говорят, ты в холодильник вчера забрался, а Кашаев по недоразумению взял да и дверь захлопнул. – Черкасов пребывал в хорошем настроении и смеялся от души. – Это последний полковой анекдот.
– Тебя бы в тот холодильник.
– Меня? Ни в коем случае. Я бы сразу кеды в угол поставил, пришлось бы мой трупик за собой таскать. – Он все так же весело вздохнул. – Давай, рубани утренней овсянки, комбат через полчаса собирает. Потом будет некогда, кажется, нам новую задачку подбросят. Роту я уже поднял.
Еще вечером здесь, в долине, ничто не напоминало о зиме, теперь же мелкой сыпью снег покрывал все вокруг: дорогу, камни, дома, деревья, – от этой бледной картины опять захолодало внутри. Странный этот снег, в горах он не идет, а вымерзает за ночь из воздуха, его становится больше, больше, он пушистый и игрушечный, и вот к утру создается впечатление, как от прошедшего снегопада.
– Ремизов, я ничего не мог сделать, – бросил, не поднимая глаз, комбат после постановки задачи на боевые действия.
– Да, ничего, товарищ подполковник, я это еще вчера понял. – Простые слова ротного не содержали второго дна, но Усачев неловко встрепенулся:
– Что ты понял?
– Что вы ничего не могли.
Надя, полковая маркитантка, и директор, и продавец магазина, первого настоящего очага культуры Рухи, снова билась в истерике. Сергей Москаленко был ее близким другом. Общительная, приветливая, расторопная, она легко радовалась чужому счастью, с состраданием отзывалась на чужое горе, но так же легко она впадала в депрессию, не в состоянии бороться с потерями, словно видя в этом непостижимый, но нацеленный рок. И вот уже второй раз у нее самой вырывали кусок сердца. Магазин снова не работал три дня, у нее ни на что не осталось сил.
– Хочу икры, много хочу, – наигранно простонал Усачев. – Ан нет, магазин, эта кладезь деликатесов, эта сокровищница, закрыт, все ушли на фронт. За что мы кровь проливаем?
– Не шути так, мне не смешно. – Малика вздрогнула.
– Профессиональная деформация, – вздохнул он, все еще улыбаясь по инерции.
– Когда вы прошлый раз ушли на операцию, начался обстрел, у магазина мина упала. Хорошо, что все случилось в перерыв, дверь оказалась закрытой, в нее два десятка осколков воткнулось. Но это был только знак. А ночью погиб Москаленко. Так что она имеет право и на выходной, и на больничный.
– Это да, но мой батальон вернулся после операции на базу, а солдат что, не достоин уважения, даже конфет не может себе купить? Так, что ли? Зачем же она здесь?
– Люди разные. И ты не прикрывайся профессиональной деформацией, слишком удобно, самолюбие не страдает. Бесчувственность и черствость ничем не прикроешь.
– Скажи, а ты зачем сюда приехала?
– Я? – она замерла от неожиданности. – Тебе письменным рапортом ответить или устного достаточно?
– Малика, мы ссоримся, да? – Они ссорились, и он сам напрашивался на ссору, ему нужен был конфликт, чтобы все то, что возмущалось в его сознании, также возмущалось и вокруг, чтобы продолжать чувствовать боль от этой уходящей меж пальцев жизни. От этой пустой жизни, полной разочарований, лишенной иллюзий и надежд. Усачеву становилось легче оттого, что его слышали. – Я, может быть, тысячу раз не прав, но у меня на самом деле наберется и тысяча оправданий.
– Решил пожалеть себя. – Малика понимающе вздохнула и, вдруг опомнившись, кого упрекает, спросила: – «Как все прошло?»
– Плохо. Ты и сама знаешь. – Она не заставляла его говорить, только проявила интерес, но он настроился высказаться. – Я и раньше себя пешкой чувствовал, в самые первые месяцы, но теперь, когда есть опыт, когда обстановка очевидна, а решения следуют все такие же нелепые, мне невмоготу.
– Если ты и другие офицеры это понимают, все должно измениться.
– Когда? Вот в чем вопрос. Мы себя со всем своим оружием, тактикой, со всем численным превосходством ставим в те же узкие рамки, что и «духи». Мы опять заперли себя среди скал, и нам опять досталось. Ни поддержки авиации, ни блокирования ущелья… – Он говорил, говорил, потом резко оборвал себя: – Вот, черт, зачем я тебе все это рассказываю.
– Значит, больше некому.
– Да, ты права. – Усачев обвел взглядом ее гладкую, затянутую в домашний халатик фигуру, светлое лицо, столкнулся с ней взглядом. – Иди ко мне.
Он прижал ее к себе, только сейчас почувствовав, как соскучился по своей любимой женщине, долго терзал ее губы, пока наконец ее тело не стало расслабленным и доверчивым…
– Тебе хорошо?
– Мне всегда с тобой хорошо. Что бы я без тебя делал?
– Что? Нашел бы другую женщину, – Малика лукавила, всякая женщина хочет быть единственной, и тем приятнее заставить мужчину оправдываться, доказывая свою преданность, чем более он предан.
– Нет, я умер бы девственником в этом полку.
– Вернешься домой, вот там умирай себе, сколько хочешь, можно прямо в постели. Тебе будут дороги даже те люди, которых ты сегодня ругаешь.
– Нет уж, дорожить Кашаевым я не буду.
– Ты сам – хороший командир?
– Как я могу про себя…
– Ты опять бросил своего ротного в самое пекло, а его опять не убили. – Слова прозвучали со скрытым укором и иронией, и Усачева это задело.
– Что ты так о нем переживаешь?
– Я о тебе переживаю, я же просила, не отпускай его от себя. Да и о нем тоже, а почему нет? У любого человека только одна судьба, единственная.
– А откуда ты так много знаешь об операции, как будто сама там побывала?
– И побывала бы, просилась, да не пускают. А узнать труда не составит, если действительно интересоваться. К нам же легкораненые поступают.
– Тебе нечего там делать. Там действительно все плохо, и я не хочу, чтобы с тобой что-то случилось. – Он провел рукой по ее волосам, поцеловал в висок.
– Ты изменился, да? – Эта мимолетная, случайная нежность, принесенная ветром любви, сжала ее сердце, по-женски, даже по-матерински Малике стало жаль этого уставшего человека, которому так трудно отыскать свою дорогу.
– Я стал забывать свой собственный дом. Знаю, что так нельзя.
– Причина во мне?
– Нет, ты ни при чем, хотя иногда так хочется списать все на кого-то другого.
В декабре переправа по льдистым камням на другой, на левый берег Панджшера большого труда не представляла, зимой река потеряла напор, и глубину, и свою природную агрессию. Сразу же вошли в кустарник, в мелкий подлесок, на котором обвислой, старой шубой еще держалась пожухлая и усыпанная инеем желтая и зеленая листва. Густой подлесок полностью скрыл шестую роту от наблюдателей. В близлежащем кишлаке Ремизов должен был встретить взвод афганского спецназа и с этим усилением выдвинуться вперед и занять рубеж как раз напротив горловины Киджольского ущелья.
Афганский взвод по численности не уступал шестой роте, и командовал им бравый усатый майор с широкой улыбкой и большими амбициями.
– Я – майор! – тыча себе в грудь пальцем, говорил он, очевидно, имея в виду, что командир шурави всего лишь лейтенант и не мог им командовать.
– Майор, значит, майор, отлично, только это не имеет значения.
– Я майор, я командор. Мы бьем «духов», дошман хороб.
С русским языком он управлялся с трудом, но там, где говорят автоматы, можно обойтись и без языков. Ремизов огляделся, афганские солдаты, «зеленые», на самом деле оказались серыми, в толстой шерстяной униформе, в полевых фуражках из такой же ткани, в удобных чешских ботинках, но вместо шинелей или курток они носили с собой свернутые в рулон одеяла. В настоящий момент все это войско, далекое и от войны, и от всех прочих проблем, принимало поздний завтрак и пило чай с лепешками и кишмишем.
– Мы идем в Киджоль, ты с нами?
– Давай пить чай, угощаю. Успеем в Киджоль.
– Надо идти. Война. Так ты с нами?
– Да, – нехотя согласился майор, он все еще улыбался, но недовольные нотки в голосе уже проявились.
– Тогда иди за моей ротой, будешь прикрывать меня сзади. Понял меня?
– Понял. Фамиди, хуб.
– Тогда идем. – Дав дозору команду «вперед», Ремизов отправился вслед за ним, не оборачиваясь.
Перед левобережным Киджолем склон горы рассекала трещина, напоминавшая широкий овраг, по которой протекал небольшой, шириной в два шага ручей. Головной дозорный Сафаров перепрыгнул через него, и тут рядом с ним, разбрасывая каменные брызги, воткнулась пуля, он бросился бежать вверх по склону трещины, а следовавший за ним Комков задержался в растерянности.