По дороге на морозном ветру пассажира подобрать – какие тут деньги? Говоришь с ним как человек, а потом он тебе сует деньги? С накладными мудровать – мешок кормов сюда, мешок туда?
«Беспечность» – это качество в личное дело в армии внесено было.
Ну, ничего, надо же и беспечным жить на белом свете.
Заметно постарела Пана с заботами, подруги ее еще замуж не выходили – гуляли, учились. Забегали бывшие одноклассницы как к старшей, с тайнами своими девичьими, поболтать, Гришку потискать.
Дошли до Михаила слухи, что было у Паны в Мареве, еще перед тем как переехала ее семья в Нижнеталдинск, что-то такое в школе с учителем физкультуры. И не верил Михаил, а отрава подействовала: начались загулы, скандалы, бить стал Пану, хоть на коленях клялась, что до него никто не притрагивался. Что тут сделаешь, если с сердца не отлегает!
7
Но пришла беда – забылись маленькие бедки.
Сделала Пана неудачный аборт, и – то ли простудилась после этого, то ли еще почему – привязались женские болезни. С Шарапутовой Настасьей сдружилась, с фельдшерицей, из-за лекарств, травок. Врачиха эта, фельдшерица, путаная была баба, мужиков водила, ну и прочее. Известно, если балованная…
– Подругу нашла, – зло говорил Михаил, – лахудру!
– Ведь состарела я, Миша, покамест ты казакуешь. Нам с Настасьей одне года дают, а она меня на девять лет старше. – Пана заплакала, подошла к нему и ему же на грудь упала.
Вот так всегда у нее было, с ним же поругается, и к нему же плакать идет. Никакое сердце этого не выдержит.
Болела по две-три недели, едва по кухне ползала, самому приходилось все успевать в хозяйстве, научился и полы мыть, еду готовить, и тряпки стирать, и скотину кормить.
Катились год за годом. Гришка уже в школу ходил, весной бурундуков отцу в план стрелял из тозовки.
Собиралась Пана на курорт, переодевалась, сменила будничное белье на заветный черный гарнитур с кружевами, посмотрела на себя в зеркало на шифоньере, а и груди висят в сморщенном лифчике, да и ноги не те под кружевами. Не то, не то, Пана! Заплакала, упала на кровать. Верно говорила Настасья: «Разве тебе такой мужик нужен, Паночка? Ветрогон! Он в женшине-то еще ничего не понимает, а поймет – ты уже старуха станешь!»
Михаил увидел в окно, что жена перед зеркалом вертится, комбинацию примеряет. Бросил сверху лопату в мягкий мокрый весенний сугроб. Слез со стайки – снег на ней чистил, – закурил, успокоился. Ревновал последнее время как бешеный.
Капельки с черной крыши бежали, брякали в перевернутое ведро на крыльце. Солнце желтое, жидкое, глаза заливает, ломит.
Вроде шутя сказал, облокотившись в спальне о косяк:
– Правильно! Там красивым бабам внимание уделяют!
Но когда подняла Пана лицо от подушки, пожалел о своих словах: не такие глаза были у жены.
– Пропала моя красота, Миша?
– Куда же делась? – Скинул валенки, подсел, сильный да здоровый, ласковый, снегом пахнет весенним, папиросой, легким хмелем.
– Сквозь твои руки красота моя ушла, как вода расточилась!
Дошло до мальчишеских мозгов, до сердца.
8
Какая весна была!
За несколько дней все протаяло, сплыла грязная вода по Шунгулешу, по Талде. Мосты посносило. Большими объездами катанул из Нижнеталдинска в Усолье.
Отпросился у завгара на пятницу и понедельник. Весь «газон» свой латаный-перелатаный разбил – добрался.
Где-то на середине дороги, сидя в чайной и глядя на свою грязную машину, стоявшую у обочины под окном, Михаил вдруг понял: не то беда, что Пана лицом к стенке поворачивается неделю-другую, что хозяйство на его руках, а то беда, что умрет она от этой болезни! Умрет и оставит его одного с сыном Гришатой! Не то беда в болезни жены, что тело у нее ослабело и нет в нем прежней веселости и упругости, мягко сжимающей нежной силы, а то беда, что уходит все это бесповоротно, как ушла давно грудастая девочка-одноклассница. Не будет теплой и надежной, как печка, бабы, говорившей в темноте: «Кому пожалуюсь, Миша, если не тебе? А тебе все – товарищи-приятели».
Не будет голоса этого ласкового, с укоризной, не будет поднимавшейся по ночам к сыну, легко приваливавшейся на обратном пути, жарко обнимавшей, не будет той, что в хмельной полутьме расплывалась, стаскивала с него склизлые кованые сапоги, той, что воскресными утрами настряпывалась до всеобщего подъема и сама уже не ела, а только своим мужикам подавала!
Утра эти воскресные! Да возможно ли вообще такое счастье! Страшно подумать, что другая женщина…
Страшно было подумать, а думалось!
9
– Вот тебе и раз! – удивилась Пана, выйдя на терраску в больничном халате. – А мы паужинаем!
– Какой же здесь курорт, все больные ходят!
– Дак я не знала, что ты приедешь, – голову опустила.
10
Спать Михаил уезжал в санаторную рощу. Днем было тепло, а ночами закалялся в брезенте под деревьями. Жарил на прутике колбасу, выпивал чекушку.
Гулять Пану не пускали – дальше санаторной рощи нельзя было ходить. Спина у нее под пальто в халате стала совсем узкая, выделился хребет, выпирали моклоки, тело стало слабое, жидкое.
В роще, на машинном сиденье, Пана тепло прижималась к нему, бодрилась, а он гладил ее плечи, прощупывал косточки, сердце обливалось жалостью, но тоже бодрился.
Показалось ей, что он с особым значением прижал ее, встрепенулась, взмолилась:
– Нельзя, Миша, никак нельзя. Врач лично меня предупредил. Вот, мол, у вас муж приехал. Зачем приехал? Имейте в виду!
– Ты чо, дура! Ничего я и не думал такого. Худая ты стала, вот чего щупаю. Сейчас вернусь, с Ухаловым на пантовку побежим, свеженьких достанем. Желочи медвежьей обещали принести, барсучьего жиру. Встанешь, Пана! В лепешку разобьюсь! Знаешь, какая сила в природных веществах? Это не то что у докторов – все лекарства фальшивые! Тут сама природа!
– Не буду я больше пить. Нам специально говорили, чтобы ни у каких знахарей, бабок не лечились и не советовались даже. Особый курс лечения, все другое категорически запрещено. Напрасно я прежде принимала да с Настасьей советовалась, сразу надо было по врачам. Может, оттого и хуже.
11
От настоящего горя нет спасения, не запьешь его, не загуляешь.
12
На часах было семь, когда Михаил соступил на снег и бросил рюкзак.
В стекле зимовья тускло и холодно отсвечивали последние кровиночки заката. Часы были верные – «Победа». Сколько он на них пива выспорил: солдатское еще развлечение обмениваться часами на спор, для проверки, у кого точней. Никогда не подводили, сколько лет работают.
«Махнем, не глядя?…»
Такие часы не глядя не махнешь, как бывало с другими.
Зимовье не успело выстыть до конца.
Хорошо одному!
Как это?
Напарника нету, чтобы человек! Одному плохо!
13
Занявшись делом – кормежкой собак, обдиранием шкурок, ужином, – Михаил забылся от печали, давившей сердце, а один раз даже засмеялся над собаками.
О Фросе Цаплиной он старался не думать, неудобно перед памятью жены. Да и вообще, бестолковое дело, молодая.
Не то слово – девчонка! Девятнадцать лет… разве можно. Никаких же общих интересов. Совестно думать о ней, пусть живет, радуется, как плотичка в реке.
Какое ее горе, подумаешь, девочка внебрачная у нее. Радоваться надо, только и всего. Хлюст какой-то, бросил потом…
Дела все были переделаны, печка раскочегарена, спать не хотелось. Тянуло смотреть на огонь и ни о чем не думать.
Не думать – значило опять и опять возвращаться в прошлое, к причитаниям женщин, вспомнить Гришаткину спину, как у него ребра, подвздохи ходили, жутко.
– Мамочка, мамочка, – заладил оголец.
Эхма! Вдвоем с ним остаться невозможно, мочи нет.
Как вздохнет, вздохнет, а ково вздыхал бы, мальчишечка! Что ему скажешь?!
Какая там Фрося, разве она такое понимать может?
Думая такие тяжелые думы и размывая постепенно думами этими свою горесть, сидел Михаил перед огнем и не заметил, как потихоньку запел старую молодежную песенку:
Мишка, Мишка, где твоя улыбка,
Полная задора и огня?
Самая нелепая ошибка, Мишка,
То, что ты уходишь от меня…
Я с тобой неловко пошутила,
Не сердись, любимый мой, молю!
Ну, не надо, слышишь, Мишка милый?
Я тебя по-прежнему люблю-ю!
Голос у него начинает подрагивать, он замечает это и, чтобы вывернуться, избежать, заводит то же, но повеселее:
Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка, Полная червонцев и рублей? Самая нелепая ошибка, Мишка,
То, что ты уходишь вместе с ней!
Насмешливый куплет он повторяет два-три раза, дыхания у него не хватает, и он слышит, что кто-то в зимовье некрасивым чужим голосом плачет.
Он пересилил этот плач и быстро проговорил:
– Чо, паря! Таки-то дела! Таки дела, что мать родила, хошь не хошь, а живи… Хотя бы денечек вернуть, Пана!
Лет десять, больше, как пели эту песенку про Мишку.
Перед кино лектор газетку читал, чтобы песню эту бросили! Обидно было.
«Эх, Андрюша, нам ли жить в печали…» – эту можно, а ту нельзя.
Пана любила ее. В клуб свою пластинку носил. Тогда у него были бурки на коже, танцевать в них ловко, скользкие. Ставил Михаил свою пластинку, курил молча, кончались танцы – домой ее уносил. Заездили, потом поломали, маленькая была пластиночка, в карман «москвички» влезала.
«Ну, не надо, слышишь, Мишка милый, я тебя по-прежнему люблю-ю…»
Таких слов и не говорила, петь только насмеливалась, вроде из песни слова не выкинешь и тому подобное. Пока счастливы были. А потом уж обабилась, болеть начала. «Милый, люблю!»
Правда, он и заслужил к тому времени, не пил уже. На руках носил, а поздно уже, поздно!
Сам говорил: люблю, мол, Пана, так люблю! Грудь разрыват!