Пошел Панфилыч посмотреть, чего это Марковна смеется, а баня уплыла, на тальниках зацепилась, поворачивается легонько и сплывает.
На самой окраине стоит домик, за мостом слюд- фабричка, а там уж – тайга, и тракт Сибирский в той тайге теряется, как тропинка.
Сейчас тайга неотличима, слилась в предрассветной осенней тьме со всем остальным миром без границ, с землей и небом, безвидным из-за многослойных облаков. Облака стремительно движутся, и к полудню будет ветреное солнце, но сейчас все глухо срослось в темноте в одну неподвижную, безнадежно непроглядную подавляющую массу.
2
Михаил Ельменев, напарник Ухалова, и поденщик их Кешка Косой, ведя в поводу двух завьюченных коней, с чувством знобкой утренней бодрости быстро дошли через сонный Нижнеталдинск до Панфилыча, постучали в ставень.
В щели пробивался свет. Во дворе повизгивали собаки и глухо переступал по бревенчатому настилу панфиловский мерин Маек.
– Заходи, мужики, – отозвался из избы хозяин.
Панфилыч в шерстяных носках и полной сбруе сидел за столом.
– Приятного аппетита, хозяин, – сказал Кешка.
– Спасибо на добром слове, садитесь с нами, – ласково ответила Марковна.
Панфилыч промолчал.
Из-за занавески смотрела на вошедших большая лохматая голова больной дочери Панфилыча. Когда девочка заметила, что на нее смотрят, она взвизгнула и спряталась, остались видны ее тоненькие пальчики, державшиеся за занавеску.
– Айда с нами, Калерочка, – сказал Михаил, – грибочков соберешь.
– Не-е! – пронзительно крикнула девочка и распахнула занавеску, с пугающим восторгом глядя на Михаила.
– Ремня хочешь? – спросил Панфилыч, поднимая глаза от миски.
Девочка спряталась и затихла. Слышно стало, как она всхлипывает.
– Чайку на дорожку, – еще раз предложила Марковна, встревоженно покосившись на занавеску.
– Пили-ели, благодарны очень, – весело сказал Михаил.
Обычно Калерочка его не боялась, и он всегда с ней разговаривал и играл, но сегодня она или не узнала его, или испугалась Кешки Косого.
Панфилыч потел над миской, будто хотел наесться на месяц вперед. Кешка сидел у порога на корточках. Подсел к нему и Михаил.
– Кошму ложить – нет ли? – крикнула из сеней Марковна.
– Ложи, – ответил Панфилыч.
– Ремешок желтенький ложить – нет ли?
– Ложи.
– Варенье берешь, нет ли? Али раздумал?
– Не ложи! – весело и громко крикнул Михаил. – Я сладкого не ем!
– Самородинного положь баночку, – сказал Панфилыч и заспанно и хмуро посмотрел на ожидавших его спутников.
– А эту срамотишшу почо в мешок сунул? Я обыскалась, чинить хотела, а ты упрятал. Так в дырьях и будешь ходить?… Мишка-то чо скажет? Старуха плохая, мол, старая, за мужем не смотрит. И так нас люди осуждают!
Из сеней вылетели и упали на пол кальсоны и нижняя рубашка.
– Положь на место, дура! Починить, дак не сыскала, а теперь дак!
– Ложи, Марковна, в тайге все сойдет, – засмеялся Михаил, поглядел на просвет изношенное шерстяное белье напарника и бросил его обратно в сени.
Чай пить Панфилыч не стал, чтобы не задерживаться, – хлебнул немного холодной воды из ведра, взял конфетку пососать после жирного, поругал в сенях свою старуху, обул на пороге пованивающие свежей смазкой ичиги, топнул пятками пару раз в пол и тяжело поднялся.
– Поташшились, чо ли, мужики?
– Поташшились.
3
На улице подвьючили Майка, проверились. Недетским голосом заплакала в избе Калерочка, залилась, зашлась сильным грубым криком.
– Уйми там! – Панфилыч откашлялся, отплевался и вышел из ворот следом за выводившими мерина мужиками. – Не закрывай, баба закроет, – сказал Панфилыч возившемуся в темноте с воротами Михаилу и пошел вперед, шоркая по мерзлой заиндевелой траве нерасхоженными ногами.
Михаил все-таки заложил ворота.
С крыльца Марковна ворковала:
– Не плачь, Калерочка. Уехал наш папка, уехал! Тихой теперя наш домишко, тихой да славной! Будем с тобой зимовать, чай с блюдечков пить!
4
В Нижнеталдинске только из редких ставней пробивался свет.
Тьма перерождалась, расслаивалась.
На дальнем конце путеводной звездой тускло, но негасимо светилась лампочка сельпо.
Через час охотники свернули с гремучего, разбитого лесовозами асфальта Сибирского тракта на гравийную подмороженную дорогу специализированного леспромхоза «Узбеклес».
Когда-то здесь на тракт выбегала пешая тропа, потом вьючная, потом тележная колея, а теперь лесовозы разъезжались при встрече свободно.
Лошади стали глуше цокать копытами, собаки убежали вперед и где-то по кустам рычали, играя друг с другом.
За спиной прозвенел поезд; нарастая, донеслась и погасла над тайгой, шарахнувшись волнистым эхом между сопок, сирена электровоза. Над самым нижнеталдинским кладбищем, на подъеме с поворотом, дает электровоз сирену, от нее колеблется воздух, а от тяжести и скорости экспресса деревни по сторонам Транссибирской магистрали подпрыгивают и подрагивают, как чашки на столе.
Пронеслась, ударяя по сопкам и сплетаясь с собственным эхом, сирена экспресса, – значит, наступило в Шунгулешских тайгах утро, шестичасовой прошел.
5
– Нынче мы, кажись, из первых опять, – сказал Михаил.
Кешка кивнул ему и улыбнулся. Панфилыч ничего не сказал.
Чай сели пить в седловине Шунгулешского, или, как его называли в отличие от остальных, Первого перевала.
Кешка проверил вьюки, Панфилыч с отвычки завалился под кедром, одиноко оставленным на сплошной лесосеке. В обязанности такого кедра входило засеять своими семенами огромную свежую рану лесосеки, и лет ему для этого отводилось сто – сто двадцать по графику и плану.
Михаил быстро сбегал к роднику, шепеляво сочившемуся меж камней, натаскал сучьев, поставил котелок на огонь, достал из мешка банку сгущенного молока. Чтобы не портить нож, углом топора взрезал мягкую жесть и развернул ее рваным лоскутом, топор очистил от липкой сладости, смахнув на старом пне свежую затеску. Старый замшелый пень показал крепкое еще смолево-красное нутро, а уж о новых пнях на лесосеке говорить не приходится – они когда-то еще гнить начнут…
Охотники пьют чай молча.
Собаки встают, ложатся. Кони стоят невесело: знают, что путь впереди тяжелый.
Сейчас, после чая, будет приниматься решение – как идти, по прямой или кружными тропами. На прямом пути до Талой, где лежала в ожидании хозяев ухаловская тайга – почти двести пятьдесят квадратных километров богатой западной покати, – девять бродов с Нижней Талды и пять тяжелых подъемов, идти с конями весь день от темна до глубокой ночи.
Кеха не сомневается, что Ухалов – от него зависит решение – обязательно потянется прямым путем, не захочет признаваться стариком. Все равно и Михаилу – семижильный, молодой, самый сок. А его, Кешку, не спросят: нанялся – продался.
Ухалов, конечно, натрудит с конюховыми лошадьми и своего Майка, но Маек-то станет на откорм, на жирную лесную траву, будет жрать да спать – в тайге ему работы разве мясо выдернуть поблизости, а Кешкины кони пойдут обратно перевалами, да в работу сразу, а овса еще не выдали на конюшне…
Казенная лошадь – какое ее положение! Правда, Кеха не попустится, за лошадей он горло директору перегрызет, у свиней украдет, а не оставит своих лошадей голодать.
И все-таки хорошо и Кешке Косому в тайге, именно поэтому, а не только из-за денег, который уже год завозит он Панфилыча и его напарника в тайгу. Еще с Поляковым охотился Панфилыч – Кешка завозил, и с Михаилом вот уже пятый год – все Кешка, как ни коснись, без Кешки не обойдешься. С уговора до расставания Кешка себе в удовольствие и людям в угоду называет охотников «хозяевами» вместо привычного своего обращения к людям «гражданин начальник». С конями он обращался коротко, зло, смело: решительно подныривал под брюхо лошади за подпругой, брал ногу, хватал за язык, за ноздри, покрикивал каким-то специальным жутким голосом и сам чуть ли не ржал при этом, по-звериному потряхивая нутром в угловатом и сильном своем кособоком туловище: «Но-хо-хо-о!».
Жалко было смотреть, как толкал он в мягкие лошадиные губы удила – железо проскакивало, стуча по зубам, больно заламывало лошади язык, а Кешка, довольный своей лихостью, ловкостью и испугом покорной животины, ласково хлопал верхонкой по редко мигающему лошадиному глазу и, шутя, толкал иной раз и крупного коня так, что тот два-три раза переступал, находя равновесие: «Но-хо-хо-о у меня!…».
Некованых же копыт или сбитых холок у Кешкиных лошадей не водилось.
Кешка Косой – конюх свиносовхоза, тощий дерганый мужик, – прозван косым неправильно. Он не косой, а кривобокий. Издали, когда поднимается из конюшни в контору совхоза, он напоминает паука, идущего косо вверх по стенке, коси-коси-ножку. Кособокость, впрочем, не мешает ему хорошо и долго ходить без груза, носить же тяжести ему плохо. Известно всем также, что Кеха отличается загадочными мужскими достоинствами, от которых проистекли в свое время и кособокость – кольями потчевали его ревнивые мужики, – и страшные разрушения в его собственной семье: жена его сожгла дом соперницы, когда они жили в Задуваевой. Спрашивали иной раз мужики, за что его бабы любят, в ответ на это Кешка мрачновато шутил: «От ужасти».
6
На бродах лошади робели, фыркали, пили быструю горную воду, понукаемые, отрывались на минуту и снова приникали, втягивали воду насосным движением недристой брюшины, потом, тяжело вскинув головой и звякнув удилами, решительно вступали в каменистые речки, бултыхали копытами, разбрасывая далеко летящие брызги, шатались под навалившимися на вьюки охотниками. Собаки перебредали выше по течению с оглядкой на людей, на виду долго тряслись-отряхивались на берегу и снова кидались по тропам дальше: соболями пахла дальняя дорога, гоньбой, страстью – веселила собачье сердце.
Мужики потели, уставали. Хватило запалу на три часа – пришлось садиться за еду, за выпивку.