– Да за что на меня-то зло? За что-о? Разве я товарищество нарушил? Продавал кого-нибудь? Разве я воровал когда? Разве я могу в глаза-а врать? В гла- за-а? Могу?…
Собаки взволнованно и настороженно вглядывались в людей, готовые вцепиться в Митрия, пытавшегося поймать Михаила за руку и нарушить этим неприкосновенность драгоценной для них особы.
– Не кидайся. Садись, ну сядь, ну покурим! Я за себя прошу, не говори дома! За брата не прошу, за себя! У него нету, а у меня дети, Миша, детишки большие, мой младший с твоим Гришкой учится. Нехорошо им будет.
– Нет, вот ты скажи, – Михаил перешел на шепот, – ты скажи, ну вот ты у меня мясо попросил, рыбы, я когда-нибудь отказал? Когда? Нет, ну ты скажи, сказал кто про Мишку Ельменева?
– Михаил, я виноват, вот тебе все мои слова. Виноват, и все. Но с ним разве можно?
– На принцип надо идти, на принцип!
– Ему говорил, он же их в дерьме прячет! Страм какой, стыд! В дерьме!
– Но?
– У Махнова научился. Тот, говорят, тоже тайник сделал в отхожем месте. Уж никто же не полезет, добрый-то человек. Сверху-то корка, а дупло в валежине, он там мешочек пластиковый, и туда. Он же, братан, поднимал нас, маленькие были. Он хороший, Петька-то, был! К старости осмурел, копит, копит, копит, куда только копит!
Михаил уже не слушал; он обошел лошадей по глубокому снегу, вылез на тропу и так и кинулся вниз по тропе, держа в руке связку с соболями. За ним сбоку вылетели собаки.
Митрий растерянно стоял возле лошадей с потухшей папиросой в зубах.
– Пропадите вы пропадом! Чо я только бабе скажу! – Митрий дернул Майка за повод, и караван двинулся. От злости на опозорившего его старшего брата Митрий завалился на Майка сверху вьюка.
Лошади деваться было некуда, и человечьего голоса у нее не было, а приходилось ей очень тяжело.
2
Михаил ходко шел по лыжне в Талую падь.
На спуске к экспедиционному бараку он остановился. В бараке сидел и ждал его свидетель, Данилыч. Это было зло.
На другом конце пади в зимовье вернулся с охоты Панфилыч. И это было тоже зло. Как бы два капкана для души – что один, что другой.
Он вернулся вверх на полкилометра и путиком пошел в обход экспедиционного барака к зимовью. Он механически осматривал встречавшиеся плашки – пять белок, кедровки, летяги, соболиный хвост, – но не подходил к ним.
Что делать, как поступить, Михаил не знал, но ведь как ни далек был обход, рано или поздно лыжня, попетляв по плашкам, упрется в зимовье, в Панфилыча. Провалились бы они сейчас оба – и Панфилыч, и Данилыч, а с Митрием можно бы договориться.
Вернуть бы назад утро!
Эх, да как же хорошо было бы сейчас! Сидел бы в зимовье, сохатину жарил бы. Не хватило самостоятельности! Не надо было гоняться за Митрием. Не надо было слушать Данилыча, гада хитрого, черт с ним, с принципом! Один сезон потерпеть, последний раз!
Нужно было что-то спланировать, додумать.
«Ты не простынь, Миша! – вспомнилось. – Ты не простынь, Миша, ладно?» – сказал Панфилыч добрым голосом.
Изумлялся Михаил наглости. Ведь четыре года обворовывал, эксплуатировал, а теперь конец подходит сроку. «Миша, ты не простынь!» Или еще: мол, как ты без меня будешь? Ох, обманут люди! А сам-то, сам! Ох, двуличный! Сила есть врать в глаза один на один. А ведь не сказал ему ни разу в ответ: «Врешь, падло! Вижу тебя насквозь, предатель! Подлизываешься, дерьмо, чтобы не пахло! Чуешь, край пришел!»
Невозможно сказать, а надо!
Набраться наглости и сказать: ты чо же, мол, дурочку из меня строишь? Знает, что наглости у меня не хватает, пользуется. На глазах положил! Знает, что не полезу проверять вьюка, на глазах положил ворованных соболей, спокойно! И в лес ушел!
Робость какая-то перед обманом, перед злом. Не страх, а что-то другое. На войне не струсил бы, нет! Здесь наши, там враги, ну и попер встречь, нож на нож, чья возьмет!
Секрет какой-то! Как во сне: руку поднимешь ударить, а она как тряпка. Так и тут, хочешь ответить, а язык говорит другое: «Не простужусь, мне от печки тепло!»
Характер такой, бабский! Закрыть глаза и не видеть, и не слышать! Панфилычу не стыдно, что врет нагло, седой, а Мишке стыдно. Мишка ж и отворачивается. А тот успевает шарить! Я его на дерьме поймал, и мне же стыдно за человека! Он виноват, а я же мучаюсь! Да что же это такое?! Как наговор! Хоть закрыв глаза, но разорвать, распеленаться! Подземный тоже ждет, с паутинкой тоже!
Нет уж, без вас, без вашей же помощи, сам обойдусь!
3
Положение было безвыходное, тоскливое.
Михаил буровил по целику, заваливался в колодины, натыкался на кусты в обступившей его темноте. Но как ни вертись и сколько ни броди тут, а придется идти в зимовье.
Собаки где-то работали, Михаил слышал сквозь туман, застилавший глаза: наверное, держали где-то соболя. Саян прибегал, повертелся, не понял хозяина и ушел, теперь они вернулись оба. Они догнали его и легли у ног, уставши от бесполезных погонь.
«Ты ково делашь-то? – казалось, спрашивали собаки, сбитые с толку. – Ты чо тут буровишь по темноте, мы там работаем, а ты ерундой занимаешься! Ты чо тут потерял?»
От этого немого вопроса, исходившего от собак, недоуменно забегавших ему на путь, Михаил встряхнулся, быстро пошел через темный уже лес к лыжне, быстро и решительно кинулся по спуску, ловко направляя полет свой раскачкой туловища.
Ничего нового он не придумал, кроме того, что скажет сначала.
А скажет он напарнику-предателю так: «Вот, мол, поймал соболей! Пушнину принес!» Что ему ответит Панфилыч, как будет крутить, оправдываться, вывертываться, отрекаться? Или по ряшке дать старому вору? Выбросить в снег! Два свидетеля есть, Подземный и Митрий, – смотри, мол, встану на собрании, соболей подниму: «Люди добрые! Передовой наш охотник Ухалов чем занимается! Седая голова! Стыд-то какой!» Или наоборот поступить: спрятать этих соболей, помалкивать, из-за угла наблюдать за напарником, как он будет на свету ходить, не подозревая?
Характера не хватит на такое шпионство.
Только он скажет: «Ты не простудись, Миша!» Или что подобное. «А я, мол, не простужусь, соболей от тебя не утаивал, не воровал, что же мне простуживаться! Старый ты вор!» И по ряшке дать!
Лыжи Панфилыча стояли прислоненные к зимовью.
В зимовье горела лампа. Михаил нагнулся отвязывать лыжи, из дровяника выскочил Удар и облизал ему все лицо.
Михаил и не заметил.
4
Так и шагнул Михаил в зимовье, держа в руке связку ворованных соболей, с которыми полдня шарахался по тайге как полоумный. Он швырнул соболей через голову удивленного Панфилыча, стоявшего на коленях у печки и разводившего в ней огонь. Панфилыч слышал, что кто-то подошел, и ждал, кто войдет, предчувствуя недоброе, понимая, что собаки не лают, значит, это почему-то вернулся Михаил. От этого «почему-то» и не распрямился Панфилыч.
– Ты чо, паря? – строго спросил Панфилыч, глядя снизу. – Двери-то закрывать кто будет? Ночевать не собираисся?
– Пушнину вон принес. Соболей поймал, аж одиннадцать штук зараз!
Панфилыч покряхтывая встал, притянул дверь за ручку и только тогда повернулся на свет склоненным лицом.
На нарах лежала связка соболей.
– Ну дак чо? – Панфилыч внимательно посмотрел на соболей, но в руки не взял.
– Ничо. Поймал, говорю, соболей, – задохнулся Михаил.
– Поймал, и ладно.
– Дак чо делать-то будем?
Панфилыч замолчал совсем и не отвечал, и будто не слышал ничего. Он возился с ужином, ходил за водой, рубил на пороге сохатину, заваривал чай, оттаивал буханку хлеба, насадив ее на гвоздик горбушкой возле раскаленной трубы, поставил миски две, и ложки две положил, потом накрыл крышкой кипевшее и плевавшееся салом мясо на сковороде, слил лапшу через порог, открывал дверь зимовья, когда становилось жарко, закрывал ее снова, когда становилось холодно, намесил в тазике собакам, но ничего не говорил и не смотрел на Михаила и на соболей, лежавших на нарах.
Михаил чувствовал себя немного в дураках, но и сам тоже оттягивал решительный разговор, и ничего ему не оставалось, как взять ложку и начать есть лапшу с мясом, которой навалил ему Панфилыч здоровую гору.
– Мало вам все, Панфилыч?
Панфилыч медведем навис над миской и глаз не поднимал, но между прочим, садясь за стол, соболей как ни в чем не бывало взял и сунул в мешок, что можно было понимать как предложение пустить неукравшихся соболей в общий котел.
5
Михаил закурил, но со злостью, которая накапливалась в нем от презрительного молчания напарника и не находила выхода, он даже не чувствовал вкуса табака.
Панфилыч маячил по зимовью, полоскал недопитым чаем миски, ложки, даже подмел полы голиком и перебрал свою постель. Он раздевался спать уже.
Как ничем ничего!
– Что ж, так и будем в молчанку играть? – крикнул Михаил и сел на своих нарах.
– Не об чем нам с тобой разговаривать! – Панфилыч повернулся к Михаилу, придерживая руками полуспущенные штаны. По голосу было понятно, что молчание его не было молчанием виноватого и придавленного виной предателя, а было презрительным молчанием пойманного вора. – Щенок ты против меня, понял, нет?
Близко наклонившаяся к Михаилу голова Панфилыча презрительно кивнула, и кивнула с потолка по стенам мягкой неслышной птицей огромная тень головы.
Михаил сильно ударил в закрытое тенью лицо напарника.
Панфилыч тяжело охнул и грузно сел на пол между нарами и столом.
Он долго сидел там. Потом из темноты поднялась правая рука, ухватилась за угол стола, левая оперлась на нары, правая отпустила стол и закрыла поднявшееся над столом на солярный свет лампы окровавленное лицо, в эту руку Панфилыч быстро проговорил то, что непонятно бубнил под столом:
– За-ради Паны, хватит! За-ради Паны, Миша!
Неожиданные слова эти как холодной водой окатили Михаила; судорога, охватившая все тело, обмякла, отпустила, кулаки разжались, он заскрипел зубами и завалился на свои нары лицом к стене.