Панфилыч и Данилыч — страница 5 из 52

– А у тебя, мать, были?

– Ах, позорница, кому говоришь! Не под забором я тебя нашла! У нас с твоим отцом любовь была да завет! От честного ты отца, от честной матери! Отвечай ладом, когда мать спрашивает за вину! Ты же, дура разнесчастная, локти кусать будешь! Без свидетелей-то какие алименты?

– Клопы у нас свидетели, понятно? Много, а в суд не поведешь! И запомни, мне алименты от него не нужны, сама подниму! И кончай эти разговоры! Убегу от тебя! Лучше у чужих людей жить, чем ты слезами гноить будешь!

Тут посреди разговора Нонка влетела. Ушла Алевтина Сысоевна к себе за занавеску, сердце сильно болело. Так вот нынешна молодежь с матерями-то разговариват.

Нонку она видеть не могла. Хитрющая, с детства всему плохому она Фросю заучала. Дурное, оно само пристает. Маленькие еще были, мокрохвостки, с сеновала их согнала, Фроську отлупила бельевой веревкой, дозналась, чего там делали. Оказыватца, Нонка ее целоватца учила. Или в восьмом классе! Фрося волосы плойкой завила – пожгла половину, на спину отпустить. Опять же отвозила ее Алевтина Сысоевна, как следовает быть, растолковала, что Нонка потому волосы на плечи отпускает, что у нее спина кривая, она и старается горбик прикрыть.

Фроська-то, простая душа, Нонке же все и рассказала. А та, змея подколодная, виду даже не подала, до чего хитрющая, бес: «Тетя Алевтиночка, тетя Алевтиночка, ой какие у вас огурчики скусные! Ой какая у вас Фросюшка красавица!» А глазами-то так и съела бы, так и съела. От такой подружки не жди добра, девичьим-то делом подведет под беду, долго ли!

Ох-хо-хошеньки, какое уж девичество, в голове путается быль с небылью, вон в подоле приташшила, ково же, теперь дорога торная. Самое время с такими подружками крутиться.

Нонка сняла резиновые полсапожки с молнией, прошла в горницу, помелькала глазами туда-сюда, на ребеночка зыркнула, подсела к Фросе на кровать, затарахтели, зашептались.

Доносится до Алевтины Сысоевны за занавеску, не такая уж она глухая, как кажется, горячий шепот, быстрый говорок…

7

– Стоим возле кафе-стекляшки. Идет, страмец. С девкой из нашего же техникума. Рыжая-а! Страшная-а! «Привет», – говорит, бровью не ведет. Я отвечаю: «Привет, мол, Журавлев».

– А она?

– Задом вертит. В брючной паре, между прочим, обтянулась. Потом встречается в техникуме. Она ко мне: «Фрося, лапушка!» А я ей: «Отвали, моя подруга!» А он ее уже бросил, Журавлев-то. Потом привет мне передает, через Наташку из нашей группы. Мол, передай привет Фросе. Ладно, говорю, пусть не показывается. Так и передай ему. А у меня уже третий месяц.

– А он?

– Приходит. Переночует со мной, уйдет. Девчонки из нашей комнаты настропалят меня, настропалят, а он придет, я и не откажу.

– Признает ребенка, как думаешь?

– Ничего, сама справлюсь… Придет – и «рыбка»-то, и «зайчик». Страмец. А я, дура, жду-пожду. Третий месяц прошел, а я боюсь сказать кому-нибудь, весь же техникум поднимется. К кому пойти, кто посоветует?

– Делов-то куча.

– Разве я знала…

– Другое знала, а это не знала…

– Ничего я не знала. Так. Ему нужно. Теперь бы он от меня не ушел. Я бы его одним поцелуем приковала. Стеснялась, дурочка, подружки учили.

– С ним стесняться нельзя. Сережа-то бросил меня. Неделя не прошла, я со Щаповым гуляю. Черемухи на реке наломали, идем мимо станции.

– А он? Увидел?

– Увидел, а мы и не скрывались. Подсылает, тоже вроде твоего Журавлева, с приветами. «Ноночка, Ноночка, прости, больше этого не будет». В клубе танец заиграли. «Разрешите пригласить?» Подваливает, за талию берет. Рубашечка нейлоновая, такая, с оборочками жабо. Славный мальчик, только пакостливый. От меня да к таковским профурам. Уж я ли его не любила! Все для него.

– Страмец.

– Со Щаповым на майские подрались. Ну, Щапов его уделал. Он же старый, Щапов-то, двадцать семь лет. Мне жалко стало, отняла у него Сережу. Отстояла.

– Правильно.

– Правильно, конечно.

– Ну и что?

– Ничего. Говорит: «Запорю я Щапова». Сам плачет. Ножичек показывал. Я ему говорю: «Дурак ты, мол, дурак, молодость в колониях пропадет, зачем тебе надо?» – «Любить, говорит, тебя буду», – а сам опять к профуре уволокся.

– Со Щаповым-то у тебя было?

– Я не хотела совсем, да он ловкий, привык с бабами, они на него вешаются.

– А Сережа?

– От меня да к профуре, вот какой Сережа.

– Ты это не смотри, с них, как листик с дерева, много остается.

– Да я не очень-то ревную, ничего, конечно.

– Ты не бегай за ним, дурочка, они наглеют. Гордость надо иметь. Журавлев мне все: «Вот, мол, отцу- матери написал на периферию, к своим в деревню». Про меня, дескать, написал. Я ни слова, ни полслова, ни вопросика, нельзя на них вешаться.

– Да я разве вешалась? Я только глянула разок, а он ее вот так держит!

– Позорник! Да пусти ты! Ой, Нонка, дура, не чекотись! Да ребенок же, тихо ты!

Посмеялись, пошептались девки, собрались да убежали, им ни дождь, ни грязь нипочем. Правда, Фрося о дочке подумала, молока отцедила. Только это далеко не одно и то же, если прямо из груди или же остывшее из бутылочки.

– У тебя вымя-то, как у симменталки, – посмеялась Нонка. От зависти.

Не утерпела Алевтина Сысоевна, после этих слов облаяла девок, дескать, какие же тут хохотушечки, это ребенка кормить и тому подобное! «Пошли вон из дому!» Убежали.

8

Отставила Алевтина Сысоевна все хозяйство, не переделаешь за жизнь, а письмо надо писать, материно слово тяжелее золота, может, и окажет на судьбу значение. Каменный человек и тот против материной слезы не устоит. Вытерла руки и полезла крадучись в дочкин чемодан. Достала лакированную сумку, пошарила письма. Фрося не все отправляла, иное запечатает, адрес напишет, марочки наклеит, а потом хлоп – и в сумку.

Фотокарточку Алевтина Сысоевна, сколько ни искала, не нашла, хахаля-то. Видно, с собой носит, а есть фотокарточка, есть.

Открывать конверта Алевтина Сысоевна не стала, пусть бы и не запечатанные, жалко дочкины тайны, только адрес переписала: Чита, Комсомольская ул. Общежитие строительного техникума № 2, комната 47, Журавлеву Константину П.

Письма обратно спрятала. Нашла пустую тетрадку, достала с окна чернильницу, воды в нее подлила, нашла за комодом ручку, ненадолго призадумалась, потому что письмо давно уже наизусть составила, и написала все как есть, начавши так:

«Гражданин Журавлев, пишет вам Фросина мать Алевтина Сысоевна…».

Алевтина Сысоевна писала письмо, поднимая от листа голову, задумывалась, смахивала слезу и видела, как мокнет от дождя и чернеет глухая стена Кузиечихиного дома через перекопанный огород. Написала она про «материно горе», и про «каменного человека», и про «невинное дитя», которое плачет, хотя внучка была, слава богу, здоровенькая девочка и не плакала, а посапывала в свою соску и росла в теплой тишине избы не по дням, а по часам, написала, что «дети – цветы жизни и будущее народа», написала, что считает Журавлева «культурным человеком», который не может «бросить девушку с ребенком, если от него».

Она писала долго, вырывала чистые листки из тетради, исписала наконец все, какие были чистые, сбоку написала привет родителям Журавлева и подписалась опять официально, несмотря на то что в письме предлагала Журавлеву быть ей «честным и любезным сыпнком»: «Гражданка Цаплина Алевтина Сысоевна».

Боясь, что не успеет, что внучка сейчас проснется или, что Фрося прибежит-застигнет, Алевтина Сысоевна взяла давно приготовленный конверт, заклеила, написала адрес, быстренько обула сапоги, схватила пальто, побежала на станцию, оберегая на груди письмо от дождя, бросила его в ящик и сразу начала ждать ответа с решением Журавлева.

Но когда она шла домой, в глазах ее все стоял конверт и вертелась в уме фамилия: Журавлев, Журавлев, Журавлев.

Он, выходил, Журавлев, они с Фросей, выходили, Цаплины. Что-то здесь неладное увиделось Алевтине Сысоевне.

Всю жизнь она была Цаплина, весь мужний род был Цаплин, и покос назывался еще по свекру – «цаплинский покос», и край деревни, где когда-то много было Цаплиных, назывался «Цапельный край», но только сейчас Алевтина Сысоевна призадумалась, что фамилия эта от птицы цапли, а Журавлевы – от птицы журавля.

Журавль да цапля. Цапля да журавль. Ходила цапля к журавлю. Нехорошо, смешно.

Она уже хотела вернуться и подождать, пока за почтой приедут почтовики, но тревожилась за внучку – заревется, если Фроська не пришла, и побежала под дождем быстрее.

Фрося была дома.

Алевтина Сысоевна не находила себе места, посидела для виду минуточку, что-то сказала и побежала опять на станцию караулить почтовиков и просить обратно письмо. Она решила подписать его не «Цаплина», а просто – «Фросина мать Алевтина Сысоевна».

Она дотемна сидела на лавочке у окна в зале ожидания, ни с кем не разговаривала и не сводила глаз с синего ящика, окатно мокнувшего под дождем.

Народу на станции всегда много, всегда есть жареная колбаса в буфете, бывает даже пиво.

Обрушила ее надежды Малаша Рыкова, дежурная, сказала, что почту давно забрали и увезли.

9

Домой Алевтина Сысоевна пришла пьяная, поздно.

Квартирант-бульдозерист уже поел и, как обычно, бросил чашки-ложки на столе и играл по самоучителю на красивом аккордеонированном баяне. Фрося уже нарядила дочку в обновку и учила ее держать головку и сидеть.

– Придерживай, Фросюшка, придерживай, не дай бог, чтобы головушка завалилась! – полюбовалась было Алевтина Сысоевна внучкой, но тут же спохватилась о своей вине и убралась за занавеску. Есть ей не хотелось.

Квартирант играл коротенькие «арии», перебирал в промежутках басовый аккомпанемент. Потом сам себя объявил громким голосом:

– Полонез Огинско-о-го!

Сыграл, путаясь, начало. Путался он все время, и там, где путался, играл особенно громко. Потом он снова начал и снова объявил: