Пангея — страница 115 из 119

Он окликнул охрану, маявшуюся во дворе около штабелей бутилированной воды: пойду пройдусь, не нужно дергаться, смешно это все. От кого меня защитит десяток сонных новобранцев?

Они кивнули, что было совсем уж не нужно, и он вышел, скрипнув свежесваренной металлической калиткой, на дорогу, лоснящуюся от утренней росы, веселую, с пышными пучками зелени по краям.

Зашагал вдоль заборов, классических, стопудовых, зеленых, повернул к лесу, пошел вдоль него. Куда? Да гори все синим пламенем — к станции! К станции, где все еще, наверное, закрыто и не купить сигарет, но электрички проносятся, как акулы, посверкивая синими с белой полосой боками, и можно праздно поковыряться глазом в лицах уснувших забулдыг и дремлющих по лавкам пассажиров.

Он шагал, глядел на верхушки сосен, на извечную медь их загорелой кожи, силился углядеть какую-то птичку-невеличку или, может быть, кошку, прикорнувшую в лопухах, но никого не было, ни одной живой души, кроме уже притихающих соловьев и лягушек, и он шел один, совсем один, так и не найдя себе никакой, даже иллюзорной компании.

Подошел к станции сбоку, обошел крашенную синей масляной краской фигурку пионерки, дующей в горн на привокзальной площади, задержался на минутку у устаревших объявлений: вот те на — какая фантазия — да не будет же никаких электричек, выезды и въезды в город закрыты, отсюда и тишина — никто не дремлет на ходу в несущихся экспрессах, не будет синих боков с белыми полосками посредине.

Зевнул.

Совсем сюда было безопасно идти. Никто даже не охранял зассанную станцию, ее перроны, никто не охранял входы и выходы — пустое это занятие, если дорога стоит.

Стоит?

Платон вышел на перрон, поглядел на рельсы. Там играли котята, которых бдительная мамаша отпустила на такой опасный участок резвиться и ловить мышек, — значит, нет гула в рельсах, и никто в ближайшее время не потревожит их игр внезапной смертью — ни проносящийся поезд, ни обнаглевшая, вышедшая к людям лиса.

А почему лиса так глупо не ловит мышей?

Не ее время?

Не ее игра?

Платон спрыгнул на рельсы, попытался поймать котенка, чтобы потискать его — слабость еще детская тискать этих прелестных зверенышей, но так и не поймал, только заполучил на руку свеженькую царапину, чтобы в другой раз помнил, что не все, что вызывает нежность, идет в руки.

Он хотел было осерчать, но плюнул, взобрался назад на перрон, зашагал через станцию к выходу, где рассчитывал изловить каких-нибудь барыг и раздобыть у них сигарет. Может, даже и силой, мелькнуло у него в голове, не все же лаской брать или деньгами, вот разряжу обойму и заберу все, что принесли с собой.

Вышел на площадь, походил вокруг синей статуи, сел на скамейку, подставив лицо утреннему солнышку, вдохнул глубоко густой от обильной зелени воздух, кажется, даже вздремнул, потому что все произошедшее, весь кромешный ужас, происходивший в городе, показался ему на миг ночным кошмаром, смрадной блевотиной подсознания, породившего и Клавдию, и этого оловянного солдатика Тамерлана. Да не бывает такого величия, к которому тянется он ледяной рукой! Это все анекдот, даже не дурной сон. И какой к черту яд в водоканале? Кто его туда кинул? Ну да, Рахиль предупредила, она хотела быть полезной, вот он с личной гвардией на всякий случай и уехал за город, в эти леса, но это простая предосторожность, прогулка на пленэре, и нет никакой вони, черных костров и хлорки, рассыпанной по улицам.

Он дремал, покачивая ногой, большой черный ботинок ходил перед его носом вверх-вниз, и казалось, что это никакой не носок, а маятник с его извечным вопросом: так было или не так?

На край скамейки, где он дремал, села старуха, он сразу понял, что старуха, не открывая глаз, по запаху, может быть, бомжиха: только от совсем пропавших, давно уже спящих на улице, исходит такой лютый смрад. Тень Клавдии, пошутил он во сне, не успеешь подумать о чертовке, так она тут как тут, крутит своим начищенным до блеска стальным хвостом.

Он открыл глаза: совсем еще не старая, но грузная, отекшая, с красным лицом и губами в шрамах:

— Курить есть? — хрипло спросила она.

Платон покопался в карманах, нашел мятую пачку, протянул.

Пачку она забрала всю, выхватила жадно, но вот сигарету из нее вытащила элегантно. Платон отметил это невольное изящество жеста — поддела двумя пальцами, сыто повертела сигаретку в руках, как бы примериваясь к ней, взяла фильтр за самый краешек разбитыми, некогда очень выразительными тонкими губами.

«Как же целовать такие тонкие губы? — мелькнуло у него в голове, — совсем тонкие, как полоска туши на верхнем веке?»

Он вспомнил Аяну, как она красилась перед ним: он любил валяться на пурпурной тахте с кистями в ее спальне и наблюдать за тем, как она кладет слой за слоем, наносит по этому слою разноцветные полоски — на губы, глаза, скулы.

— Тебя как звать-то, милок? — спросила старуха после нескольких глубоких затяжек.

— Борис, — соврал Платон.

— Борис и Глеб, что у нас на обед, — пошутила старуха. — Ну, молодец, хорошее у тебя имя.

— А тебя как? — искренне поинтересовался Платон.

— Лизка я. Лизка, у которой в промежности склизко. Противно тебе от меня, а?

Платон усмехнулся.

— Противно?

Он посмотрел на локон, выбившийся из-под платка. Странное дело — тепло на улице, жарко даже, а на голове ее и плечах черный вонючий плед. И локон из-под него выскочил такой хитроватый, лихо закрученный, игривый, и ласково так коснулся кончиком своим уголка рта.

— Лиза, — повторил он. — Благородное имя. Откуда ты?

— Сердитый взор бесцветных глаз.

Их гордый вызов, их презренье.

Всех линий — таянье и пенье.

Так я Вас встретил в первый раз.

В партере — ночь. Нельзя дышать.

Нагрудник черный близко, близко…

И бледное лицо… и прядь

Волос, спадающая низко…

Платон остолбенел.

— Это ваши стихи?

Она пожала плечами, улыбнулась. В каком-то смысле — мои.

Она молча выкурила одну сигарету, потом другую, закопалась в сумках, стоявших здесь же, на асфальте и скамье, зашуршала пакетами, достала оттуда объедки и принялась чинно раскладывать их на скамейке. Кусок куриной ножки, пахнувшей кислым, окаменевшую половинку кренделя, полбутылки недопитого кем-то пива.

— Угощайся, Борян — равнодушно кинула она, — я же не свинья какая-то. Дал — получи. Извини, кофе нет. Но когда тут работает буфет, у меня бывает и кофе.

Хихикнула. Выпустила струю зловонных газов. Покачала головой, глядя куда-то за верхушки деревьев.

«А крендель совсем ничего, — подумал Платон, — аппетитная завитушка, пахнет, наверное, еще ванилином».

Потянулся рукой к бутылке, отхлебнул пива.

Кислое, но как-то слюна на него пошла, и захотелось сделать еще глоток и еще.

— А ты чья?

— Вопросик.

Опять потянулась рукой в сумку, на самое дно, нащупала пузырек.

— Не смотри, что аптекарский, спокойно пей.

Глотнул. Обжегся. Осоловел.

— Да нормально все, — подытожила она, прежде чем начать долгий и путаный рассказ о своей первой любви, мальчоночке, спьяну угодившем под поезд, о благополучной семье, в которой выросла, — папа-то был простой, настоящий такой папка, а маманя — знатная барышня, но не блатная, а из графьев, после отца хорошо вышла замуж, торганула породой, до сих пор живет за городом за высоким забором с мужем на автомашине и с коврами даже в ванной комнате.

— Но я у нее не побираюсь, ты не думай, — поклялась она. — Мне у нее отвратно побираться. Потому что воняет она хуже курячьей жопки. Угощайся, ты че, стесняешься?

Он потянулся рукой к курице. Откусил. Понравилось. Откусил еще и еще.

Солнце поднялось уже высоко, но людей не было, они так и сидели вдвоем.

— Какие розовые у тебя щеки, — искренне восхитился Платон, — тебе говорили, что ты обалденная?

Слова эти выскочили сами, а рука его сама потянулась к ее руке, взяла ее, развернула ладонью к солнцу.

— Во какая рука. Ласковая, наверно.

Она улыбнулась. Сняла платок.

— Жарко.

Расстегнула серую куртку с алюминиевыми кольцами на уровне груди, старая куртка, такие делали еще до рождения Платона, украшая фальшивыми, якобы парашютными кольцами.

— Борька, да ты напился с одной склянки. Еще есть пузырек. Хочешь?

Она достала еще, он углядел название «Салициловый спирт. Наружное», глотнул, она закурила.

— Я ж старуха для тебя. Так к чему хоровод?

Он глядел на ее профиль в черных кудрях, на розовеющие щеки, что-то нашаривал в ее черных глазах, которые казались ему почему-то родными, он потянулся носом к ее шее, вдохнул прогорклый селедочный дух, поцеловал, стал инстинктивно искать тонкие губы, тонкие и острые, как лезвие, шершавые, сухие.

— Помочь? — растерянно предложила она.

— Лизонька, Лиза, — бормотал он, пытаясь под курткой обнять, обхватить ее всю, — я так люблю тебя, так люблю.

— Да что это? Обалдел?

Он осекся.

Она растерянно потянулась рукой к его широким, защитного цвета штанам, к молнии на ширинке, стремясь как-то ответить, загладить сказанную грубость. Он опять растрогался, стал пытаться стащить с нее куртку.

— Ну хочешь, пойдем куда-нибудь, — предложила она, — хочешь, пойдем на берег, тут недалеко, ляжем на травке, хочешь, родненький? Ты не думай, что я шалава какая-то, просто ушла однажды в сторону моя жизнь, мальчика схоронила двухмесячного, помер сынок, не уберегла, жила тогда в чистом мужнином доме, но как схоронила, так и вышел из меня дух, и я ушла вслед за ним, уехала, куда глаза глядят, родные искали, а как нашли, так прокляли, не там, не с теми оказалась я в этих поездах, на этих станциях. А мне хорошо было. Хорошо от того, что надо было по-животному выживать, без мыслей и других прикрас. Я много стихов знаю. Не подзаборная тварь. И ты вот, видишь, за руку меня взял.

Он поднялся, поднял ее сумки. Она побрела за ним, еле переставляя распухшие ноги в раздолбанных, без шнуровки, мужских ботинках.