Женушку свою, Настьку, он перетащил в столицу без труда, а что за привязка такая — бухгалтер в типографии? Она бросила эту неподвижную работу, в городе работать не стала, а пошла сидеть с чужими детьми, и так хорошо у нее это дело пошло, что не было отбоя от желающих и платить, и селить, и задаренная она всегда ходила, и не скучно жилось ей. А когда забрал Валентин своего внучка у сильно пьющей уже Лизаветы — так занялась им, плохое ли дело, вторая молодость в их семье, где и не было никогда молодости, а вот и получили малыша — словно молодые родители. Хорошо получилось, Настюша его и помолодела, и похудела, и повеселела, а когда внучок изрядно подрос, снова вернулась сидеть с детками, и все снова заобожали ее за уютный и чистый нрав, за непритязательность и твердость устоев и морали. Плохому такая нянька точно не научит, да и своя, здесь живет, вся на виду — так чего же родителям еще желать? От прогулок в парках щеки ее зарумянились, руки научились готовить, мягко и безвредно взбивать мясное суфле и растирать добела терракотовые желтки, и ему — старому перцу, так она называла Валентина любя, тоже перепадало — и супчика из молодой капусты, и жаркого ягнячьего, свежевыученного; глядели по вечерам телевизор, вместе пристрастились — хорошо, сначала игра по угадыванию слов, а потом сериал про бандитов и их тяжелые судьбы, но светлые души.
Ладно.
Не на что роптать.
Внук растет — и ладно.
Иногда и в церковь ходили, свечечку ставили. Он молился за Лизку, а она — в благодарность.
А бессмертных тут еще не было. Ни одного. Так что же расстраиваться?
Косточки вылезли, он разглядывал их подолгу, когда утром опускал ноги на пол, отчаянно болели колени — ну что, износился опорно-двигательный аппарат, скрипит, как старый матрац!
И особенная такая тоска, вечерами, синими вечерами, когда дома один и ноют суставы, так что ни сесть, ни встать. От тоски по обыкновению он удирал на рыбалку, и тут тоже засобирался — ну и что, что стужа за окном? На подледную, вон с соседом из дома напротив. Поедут на его машине, а он, Валя, прихватит с собой грамца, тому нельзя, он за рулем и язвенник, а Вале-то можно. Вот он и сядет, и отхлебнет, и окуньков да ершиков на лед накидает, и наполнится до краев души своей немелкой стальным солнечным светом, небом прозрачным и полетит-полетит.
Но как же коротко зимой светит солнце!
И как предательски слабеют глаза от недостатка лучей его ночью или поздней осенью или зимой — встает оно поздно в свинцовые облака и сразу — раз — и в пропасть, за горизонт. Как коротко получается видеть!
Настасия Ивановна, Настьюшка, женушка, собрала его и в этот раз за окуньками, приободряя: «Поезжай, поезжай, проветрись, засиделся уже», и он обнял ее, даже и не намекнув о том, что мерещится ему запах пепла с того самого дня, как кремировали Петуха: не любила она этого бандюгана, боялась, не любила разговоров, вот он ей и не сказал, а чего говорить, что паленым пахнет?
Внучка, тоже Вальку — вот за это дочке большой поклон — уж он-то понимает. Анна — его первая — скривилась, когда дочка давала ей внучка на передержку, а чего старуху-то обижать, ей, поди, тоже не сладко, хоть и сыто она живет. К внуку она была равнодушна, но брала, чтобы ему, Вальке, ничего лишнего по сравнению с ней не доставалось. И еще одна у нее была тема — не хотела она, несмотря на горькую Лизкину судьбу, чтобы ее внучок возрос среди дедовых плебейских замашек и простецких Настиных наставлений и стряпни — борща с котлетами, оттого и забирала ненадолго, учила чаю, да вилку десертную от обычной отличать и ложку бульонную от суповой. Сама-то Анна, когда Лизка совсем скопытилась, и не хотела и не могла взять мальчонку тогда насовсем — вышла замуж за богатого, похудела, проездила с ним на курорты, перешила лицо, зубы вставила особенные, очень, говорят, дорогие. Он ее не видал лет уж пятнадцать, мальчика-внучка вечно жена ей передавала, хотя могли бы и повидаться, он ведь тоже тут, в столице, хотя и не на престижной улице живет. Но дом ее загородный с богачом в аккурат там же находится, где всегда жил Петух, среди этих же сосен, которые такого нагляделись, что мама не горюй. Раньше сосны-то стыдливо отворачивались, это Валя твердо помнил, наверняка, но теперь другие времена, стыда теперь не сыщешь.
Он даже видал ограду их особняка, когда как-то ездил к бывшим Петушковым воротам: так он отметил его день рождения, его — еще живущего, но уже полностью безмозглого. Сел в свою машиненку да и поехал показывать Настьке своей, где когда-то жил закадычный его друг. Взяли с собой все для пикника, погуляли по улице под собачий лай из-за высоких заборов, пообщались с новой охраной новых хозяев, те их в ответ на объяснения не тронули, дали постоять у ворот, он поклонился, да и поехали они подальше, своим путем, на пикничок, и тогда показалось ему, что вот эти ворота, через два дома от Петушкового — ворота Анькиного дома, так она говорила как-то ему, вот и вся встреча, потому что не было у них на самом деле ни одного общего дела.
— Представляешь, — хмыкнул он, когда они проезжали мимо, — бывшая моя, ну Анька то есть, за грузина пошла богатого. Корчила из себя чего-то, а тут раз — и пожалуйста. Все-таки кукла она была гуттаперчевая, чесслово!
— Да бывает всякое, Валюша, — сказала жена. — Грузин что, не человек? Может, полюбила. Они поют красиво, не слыхал?
— Дура ты, — отрезал Валентин обиженно. — Нашла кого защищать!
Она погладила его по руке. Он фыркнул и отвернулся. «Вот ведь коза!» — не унимался он внутри себя, но за окошком замелькали елки, шоссе послушно ложилось под колеса, и злоба отлегла, и мысли пошли по разным сторонам.
— Мало тебе войны, да! — кричал сатана, в гневе вздымаясь на хвост и вытягиваясь во всю длину до самых дальних небес. — Сходящиеся и расходящиеся войска, горы трупов, реки крови, тела, проткнутые копьями, смертоносные случайности, герои и предатели, бомбы ядерные, наконец, — мало тебе войны?!!
Господь слушал его, улыбаясь.
— Или мало тебе самой земли и морей ее, урожаев и засухи, наводнений и цветущих Гефсиманских садов? Мало? Распаханных борозд, копошащихся в них рубиновых червяков, всходящих семян? Мало, значит? Ах ты сукин сын! Ты в города полез! На мою вотчину. Ты полез в души горожан и стал выкорчевывать из них гнев, зависть, другие дурные чувства, которые я с таким усилием посеял в них, заставив упражняться в бессмысленных делах?!
— Но войны-то уже больше такой не будет. Только если одна, финальная. А так, как было, — больше не будет, — примирительно сказал Господь.
— А болезни чем тебе не по душе. Разонравились тебе песьи мухи? Язвы кровавые? Ну нет чумы, и холеры почти нет, так есть же все эти лопающиеся аорты и разрастание злобной плоти, тебе что, мало этого? Но души горожан — это совсем не твое дело, лезть туда — наглость, непростительная даже тебе!
— А что ты сделал с моими полями и моими зернами? пытался защищаться Господь. — Ты же сам превратил земледелие во вредоносную городскую копошню. Это я, что ли, развел все эти гадостные бройлеры, весь этот синтепон? А карникультура? Они теперь выращивают мясо в колбах и лопают его, и ты говоришь, что я управляю земледелием и скотоводством и даже принимаю жертвы от людей?!
Господь пожал плечами, расправил затекшие белоснежные крылья и отвернулся глядеть на солнце.
— Ты первый нарушил границы, — завершил свою мысль Господь, указывая рукой куда-то в сторону горизонта. — Ты пролез в каждое зерно и натворил там бед.
— Но ты прореживаешь души! Ты лезешь в них своим пинцетом. И что ты так ополчился на города? Разве тебе не нравятся мосты через реки, такие изящные и такие умные, еще совсем недавно ты восхищался ими? Или золото? Ты же победил золото — и города больше не дышат им! Даже на зубы оно теперь не идет! А как ты разозлился тогда на меня из-за золота, забыл? Чуть опять потоп не устроил, башню поломал, город порушил. Нет больше золотой лихорадки, а ты несчастен. Тебе чего еще надобно-то, а, убогий?
— Ты уничтожил жатву, — неожиданно зло сказал Господь. — И дальше ты уничтожишь души. И не останется у людей памяти, которую они не осознают.
— Ты забыл, что люди неблагодарны? Именно в городах они больше не верят в тебя! Ты видел их неверие? Так пошли к ним сына, и ты увидишь, что с ним будет, пошли опять, что боишься, струсил опять?! А вот Аллах посылал недавно!
— А ты не посылал? — спокойно спросил Господь и пристально посмотрел в крошечные желтые глаза сатаны. — Разве ты действовал только по правилам? Только соблазнял, искушал, только подтасовывал? Разве не ты вбил им в голову, что все относительно? Разве не ты одурманил их и сделал злую волю подобной доброй?
— Но я не менял в людях программу, как теперь это делаешь ты, — тоже спокойно сказал сатана. — Они, созданные мной и тобой, не могут менять программу, это святое, одиножды данное. Камень не может менять свою программу. Озеро не может. А ты стал переписывать их души по ходу пьесы.
— Пьесы? — взревел Господь, и заходили тверди небесные, и страшный ураган прошел по земле, и содрогнулись оси планет, — но лишь на мгновение, потому что Господь гневался не на них, а на одного лишь сатану, да и то зная определенно, что в этом вопросе тот был прав.
— Хорошо, — согласился Господь, — я не буду больше переписывать.
— Ну а я — верну им пашню, если ты такой ретроград.
Сатана уполз, и Господь еще долго пребывал в задумчивости. Разве не тот на самом деле Господь, кто может и переписывать, когда пьеса уже идет? Разве театр не принадлежит ему и кроме его и сатаны разве еще есть зрители?
Валентин подходил к ее дому всего через несколько дней после того самого проезда мимо — парность событий, иначе не назовешь, — когда так по-дурацки чуть было не поругался с женой из-за ничтожной реплики: взыграла какая-то пустая ревность, что и она сама могла бы с грузином за деньги и такой вот особняк, ласкала его бы и ублажала по-всякому — эту наглую грузинскую рожу, ходила бы в кружевной комбинации перед его воспаленным, вечно лоснящимся взглядом. Грузины вообще-то ему нравились, он любил и ценил их застолье, песни, но вот когда своя женщина шла за них — не выносил, нечестно это как-то, обман.