– Твоя дочь очень хитра, – ответила ведьма. – Ее старшая подруга еще хитрее. Однако я хитрее их обеих, вместе взятых. Тебе не о чем тревожиться. Теперь она будет жить ожиданием вестей от своего супруга и выполнит все, что он пожелает.
Если бы Марина и Барбара услышали ее, они были бы поражены не только словами ведьмы, но и голосом. Исчезли взвизгивания, исчезла и хрипотца. Голос у ведьмы оказался чистым, глубоким, молодым. Да и держалась старуха по-молодому прямо.
– Ты не только хитрая, но и очень храбрая девчонка, – пробормотал воевода, с любопытством глядя на ведьму, которая тем временем развязала платок и сбросила его с головы… вместе с седыми космами. Оказалось, что она обладает толстой соломенной косой. Потом ведьма достала из складок своего безобразного рубища отшлифованную медную пластинку и, глядясь в нее, принялась снимать с зубов смоляные нашлепки, превращавшие ее рот в безобразный, беззубый провал.
Послав пану Юрию ослепительную улыбку, ведьма подолом утерла лицо, после чего исчезли грязь, смуглота и седые клочковатые брови – приметы замшелой старухи. Теперь она была бела да румяна, а глаза – большие, чуть навыкате – оказались зелеными, словно крыжовник.
При виде этих глаз воевода не выдержал. Издав странное сопение, он шагнул вперед, облапил ведьму и привлек к себе.
Она не вырывалась – просто уперлась в его грудь обеими руками и стояла так, чуть откинувшись и призывно глядя в алчно прищуренные глаза воеводы.
– Моя птаха… ягода-малина… Годзик полни! Урода![25] – забормотал пан Юрий, путая русские и польские слова и пытаясь притянуть девушку к себе как можно ближе.
Однако в ту минуту, как его выпяченные для поцелуя губы уже приблизились к свежим губам «полни годзика», ведьма резко качнулась назад, потом вниз – и в руках воеводы осталось только ее черное рубище. Сама же она, одетая в простенькую рубаху с длинными рукавами, завязанными у запястий, и сарафан из серпянки[26], стала поодаль, подбоченясь и выпятив тугую грудь.
Да, если бы сейчас здесь оказались Марина и Барбара, необычайная проницательность ярославской ведьмы стала бы им очевидна. Хитрости в ее проницательности не было никакой – впрочем, и волшебная сила была тут ни при чем. Ведь это была та самая смоленская знахарка, которая когда-то нагнала на них такого страху и которая стала причиной гибели бедного пана Тадека Желякачского!
– С ума сошел ты, пан! – дерзко сказала она. – Лапаешь девку почем зря, а кличешь ее уродиной. Скажи спасибо, что не дала тебе хорошую оплеуху за такое поношение!
– Да я тебя красавицей назвал! – в отчаянии потянулся к ней Мнишек, однако ведьма ускользнула в другой угол комнаты и погрозила пальцем:
– Врешь! Я сама слышала: тоща, мол, ты, аки гвоздь, а с лица уродина.
И девушка захохотала, открыто потешаясь над распаленным паном.
– Чертова кукла! – тот наконец-то понял, что над ним издеваются, что не отведать ему этой дикой, недоброй красоты. – Жаль, что ушла ты из моих рук тогда, в Смоленске! Надо было пристрелить тебя, а потом осиновый кол в сердце вбить, чтоб ты никогда не встала из могилы, не морочила голову добрым людям!
– Да уж, пан, это как водится: не поспел догнать на лихих – на клячах уж точно не догонишь! – хохотнула ведьма. – Все надо делать вовремя. Да ты не кручинься. Вбил бы мне кол в сердце – кто б теперь голову твоей дочери морочил, а? Вот и выходит, что все вершится к лучшему, как говорят хитрецы-мудрецы. А теперь давай письмо. Дело я свое сделала, мешкать недосуг: пора мне возвращаться к моему государю. Эй, эй! – прикрикнула ведьма на воеводу, который вновь сделал попытку облапить ее стройный стан. – Руки при себе знай держи, не то напущу на тебя такую почесуху, что спасенья знать не будешь. На руки почесуху, а на что другое – невстаниху… – присовокупила она с ехидной ухмылкою.
Воевода поспешно отдернул от нее свои короткие толстые пальцы и с тяжким вздохом, означающим признание полного поражения, вынул из-за пазухи запечатанную бумагу:
– Вот. Да смотри не потеряй, не то угодит сие письмо к людям Шуйского – и не миновать нам с тобой петли либо плахи.
– Ты о себе думай, мой уродзиви межчина[27], – хихикнула ведьма. – А обо мне не беспокойся! Ушла из Смоленска – уйду и из Ярославля. Прощай, пане ляше. До видзенья[28] в Тушине!
С этими словами она подхватила с полу свои черные лохмотья, накрылась ими с головой, сгорбилась, мигом уменьшившись в росте чуть ли не двое, и неслышно выметнулась из комнаты. Словно мрачная птица вылетела!
– Ч-чер-ртовка! – с чувством прошипел пан Юрий, осеняя крестным знамением не только себя, но и углы комнаты, а потом, для пущего обережения, целуя нательный крест. – Вот же бесова дочь… – Но тут же его пухлые губы тронула мечтательная ухмылка: – Как говорят эти кацапы, хороша Маша, да не наша. А жаль!
Октябрь 1607 года, Стародуб, ставка Димитрия Второго
– Пожалуй, батюшка, – поклонился человек, приведший Заруцкого в отведенный тому дом. – Спи спокойно, храни тебя Бог.
– Спасибо на добром слове, – буркнул атаман, ловко хватая за воротник слугу, который уже вознамерился улизнуть. – А ну, отвори дверь да первым войди.
Навидался храбрый донец в жизни всякого, а потому основой его поведения стала разумная осторожность. Вступишь в незнакомый покойчик – а там за дверью притаился некий лютый тать с дубьем или топором. Как раз схватишь по башке! Что ж с того, что Димитрий разливал медовые речи? На языке может быть мед, а под языком – лед. Поскольку Заруцкий сам намеревался рано или поздно предать этого нового царька, то невольно ожидал предательства и от него. Да вообще от кого угодно!
Слуга без опаски вступил в покойчик, повертел головой, озираясь, потом хихикнул – и выскользнул вон невредимый. При свете факела Заруцкий увидал, что его рожа имеет самое прелукавое выражение.
– Ой, зря я тебе, сударь атаман, спокойной ночи пожелал, – хихикнул он, передавая факел гостю. – Вряд ли оно получится! Теперь дозволишь идти?
– Пшел! – буркнул тот. – Да придержи свой длинный язык. Не то отрежу либо обмотаю вокруг шеи да и удавлю на нем, понял?
– Как не понять! – умерил веселость слуга. – Не изволь беспокоиться, сударь, и шея мне дорога, и язык еще не надоел.
С этими словами балагур удалился, ну а Заруцкий вступил в комнату, уже не сомневаясь в том, кого увидит там.
Однако первым чувством его было удивление, ибо хозяин не поскупился – отвел гостю не просто какой-то там покойчик или просторную горницу, а подлинные хоромы. Уж на что Заруцкий был неприхотлив, но и он не смог не оценить чистой, красиво убранной комнаты, уставленной резными лавками, поставцами, с большим столом посреди, покрытым скатеркою, расшитой серебром. На столе громоздился большой расписной кувшин с пивом либо квасом (и не какой-то там обливной глиняный, а драгоценный, стеклянный!), досткан[29] такого же стекла, тут же стояло блюдо с медовиками: на случай, если у гостя даже после обильного ужина возникнет охота еще разик перекусить. Постель была слажена на иноземный манер: не просто брошены одеяло и подушка на лавку – в углу стояло настоящее ложе, Заруцкий увидал края двух-трех пышных пуховых перин и даже усмехнулся от полудетской радости: давненько ему не приходилось ночевать с таким роскошеством. И только потом, когда оглядел убранство комнаты, атаман удостоил своим вниманием женщину, стоявшую около окна.
Конечно, он приметил ее тотчас: такую высокую да статную разве не приметишь? Но ни шагу к ней не сделал, ни слова не молвил, ни взгляда лишнего не бросил. С продажными бабами он дело имел не единожды и привык, что они первыми подходят к мужчине, говорят всякие игривые и прельстительные словеса, потом начинают совлекать с него одежду да и сами растелешиваются без всякого спроса. Эта же блядь, назначенная гостю щедрым хозяином, не двигалась, ничего не говорила, только зыркала на него мрачными глазами.
– Не по нраву пришелся? – спросил Заруцкий довольно-таки, впрочем, миролюбиво, ибо только сейчас почувствовал, как устал. Больше всего ему хотелось раскинуться на этой роскошной постели – одному! – и уснуть, не тратя остаток сил на возню с привередливой бабенкой. Пусть это пышное тесто мнет кто другой, Заруцкому как-то без разницы, есть она тут вообще или нет. К тому же он был разборчив в своих любовных пристрастиях и, если был выбор, предпочитал не статных малоподвижных лебедушек, а пташек помельче и порезвей. Проще сказать, ему нравились женщины маленькие. Особенно одна из них… Конечно, бывали минуты, когда ему сгодилась бы любая женщина, даже этакая пава, но сейчас особой охоты у Заруцкого не было. – Ну и ладно, не велика беда. Не по нраву – так пошла вон.
– Уйду ни с чем – он меня прибьет, – проговорила женщина. – Так и посулил: не понравишься-де атаману – запорю до смерти.
– До смерти?! – Заруцкий, который уже уселся на лавку и начал стаскивать сапоги, замер полусогнувшись. – Ну и ну. Крутенько. Чем ж ты его так прогневила? Чем провинилась?
– Сама не знаю, – проговорила она голосом, в котором слышались едва сдерживаемые слезы. – Вроде никогда слова поперек не молвила, всякую причуду его исполняла, надышаться им не могла. Знать, больше моя любовь ему не надобна, вот и вся моя провинность.
Заруцкий потащил с ноги сапог, сам себе мысленно кивая. Эта девка подтвердила его догадку – Димитрий отдал на постель дорогому гостю свою собственную любовницу. Иван Мартынович заподозрил это еще там, в покоях царька, когда тот заискивающе попросил не обижать бабу: она-де не какая-нибудь гулящая.
С одной стороны, это можно было расценивать как знак уважения и почтения. А с другой – на тебе, Боже, что нам не гоже?..
Так размышлял он, пытаясь