Паннония — страница 2 из 7

Вечор угасал, ему виделась тя, смеющая се, на молу. Ми не харесви ризы, рече тя, само если как морето. Каквы же, синие, свинцово-серые, розовые как воода на закатно? Не, рече тя, смеяла се, кои трепе легкими складками на вятър, да буде тогда една риза, а тялото не буде совсем.

- Ти быш на осетров?

- Не.

Они смотре: то плоска скала из вооды се подымах.

- Знаш казку про старча, който не хотел беше да умре в Паннония?

- Старич взяв лодку ту...

- Та лодка разбила се, морето шумно бье. Старич не хотел беше да тоне; плыве к скала, рече да умре от жаажда.

- Лежа на скала, нема исти, нема пити тай морето. Иссохл всич, лице остро став. И ни мисля, ни реча, тянув се худой и диве на небето, так диве, что се каже да взмыве в поднебеси. А диве на морето, а видя рыба, каже да хватат - но како? Ръце, ноге ставах кожею и ломкими костьми.

Един ден бросав взгляд на грудь се: виде перема. Че то смърття? Халлю-цинация? Перема, перема. Утре всичко иссохло тялото, ставало малко. Како грядка травемы, перемы се покрыха, произрастя!

Рыба скакнот из вооды, блеснот чешуя на сълнце. И старич скакнот и летот то не старич, то бяла морска петеница. Петеница бързо рыба хватат, летуе, чорним бойким оком дивя: на скала леже оостов старча суха. Оттого мы кличем: оостров.

Теперь он впервые мог рассмотреть то, что беспрестанно представлялось ему, одновременно ускользая. Ее удлиненная фигура была облечена в красную блузку и черную юбку. Когда она, не выговаривая "р", рассуждала о современном обществе и о тех, кто ее любил, когда она рассказывала Маркову свои мечты, свои сны, он без труда переводил взгляд с ее губ (при разговорах с другими взгляд его иногда так и оставался прикованным к губам) на серые в обрамлении черных ресниц глаза. Она встала, чтобы посетить дамскую комнату, и пока она пробиралась между столиками, Марков отметил ее высокий рост и угловатость.

Обрывки разговоров, долетавшие до него ("А он был...", "А места нет совсем..." "Ветхий, темный..."), переплетались между собой и заставляли мысль скользить по извивам никогда не существовавшей истории. Тот, кто впоследствии встретился Маркову в образе попрошайки, вырос на плантациях у большой реки, чьи берега и свою поющую семью он оставил навсегда, переехав в Христианию. Тут он изучал историю и математику, был нелюдим. Никогда не участвовал ни в одной политической акции, одевался всегда в черный костюм, белую рубашку. По окончании курсов получил в городе место учителя.

Учителю потребовалось несколько тетрадок, чтобы изложить свою теорию, заключавшуюся в отрицании пространства. Любое возвращение он объявлял иллюзией (или действием столь же возможным, как обогнать скорость света и повернуть время вспять: и потому, что ощущение возврата противоречит законам природы, воспоминания он считал извращением). Он разрывался между отчетливым сознанием банальности своей идеи - ведь до него и Гераклит, и Гегель, и много иных мудрецов говорили о том, что ничто не стоит на месте, - и смутным сознанием ее правоты, которую надо было отстаивать. Одна из статей называлась "О способе возврата". Нужно лишь заметить, утверждал он, как повторяются в той или иной жизни некие группы, движения, подобия, например: ощущение ошибки - множество лиц - прозрачность стекла. Этот алгоритм и будет присущим отдельному человеку пространством (не трехмерным), которое он на протяжении своей жизни носит с собой. В другой статье он предлагал в соответствии со своей теорией реформировать язык... Пролистывая журналы, он наткнулся на своего однофамильца. Наличие двойника так расстроило его, что он больше не посылал статей в редакции.

Вскоре он оставил учительский пост, так как не мог выносить близкого знакомства с коллегами и учениками, которое неизменно возникает при работе. Это привело к тому, что спустя некоторое время он перестал вносить деньги за квартиру и был выселен. Все еще погруженный в вычисления, он почти не заметил, что сменил жизнь добропорядочного гражданина на жизнь бродяги (а ведь еще так недавно однофамилец почти довел его до отчаяния). Он просил милостыню так же, как иногда напевал, сам того не замечая. Ему даже не приходила в голову мысль выйти на людное место, и он побирался там, где раньше совершал прогулки: в парке и на пустынных аллеях.

Да, я люблю гулять по парку, по аллеям, по старым улицам города, говорила она, вернувшись из дамской комнаты. Она любит поддевать ногами жухлые листья (рассказывая, она закинула ногу за ногу сбоку от стола, потому что под столом ее длинные ноги не помещались). Она дала ему понюхать запястье: "Вот мои любимые духи, я и помаду выбираю с тем же запахом, и стиральный порошок, люблю, чтобы меня окутывал единый аромат". По вечерам она заходила всегда в один и тот же бар: "Представляете, бар совершенно пустой, только официант с приятелем разговаривают - приятель его рисует портреты прохожих, и даже для этого ремесла удивительно плох, - так вот, я захожу и громко кашляю, так что меня-то они заметили, но официант оказался застенчив (вот ведь казус - робкий официант!). Он стоял и только улыбался, такой полный, с лысым лбом и кудряшками на затылке, так что его приятелю пришлось со мной говорить. Мы могли бы сходить туда, если вам хочется что-нибудь выпить. Я теперь сижу там вечерами, так уютно и камин горит, а у вас есть дома камин?"

Он как раз рассказывал ей о собаке, о том, как ему приснилось, или ему когда-то рассказали сказку, или это действительно случилось с ним, - будто он действительно зашел когда-то в большую комнату с широкими окнами, еще более светлую оттого, что и лавки, и стол были как будто свежевыструганными, занавески и скатерть кружевными... И как большая собака, примостившаяся на скамейке, говорила с ним человеческим голосом, почти не открывая пасти, однако четко и ясно беседовала с ним собака на темы возвышенные, пока не зашел хозяин и не скомандовал ей "Ко мне!" и "Сидеть!" и "Апорт!", а она все выполнила и легла возле него... Но тут животного взгляд упал на Маркова, одним резким прыжком бросилась она на него и стала грызть пальцы, руки, плечи, пытаясь добраться до горла, - потому что тот, с кем она говорила на человеческом языке, с которым беседовала об искусстве, стал свидетелем ее рабской покорности, что была от ее собачьей сущности неотделима, и теперь он должен был поплатиться за это жизнью... Он почти успел дорассказать эту странную историю или сон, он запомнил фразу, которую произносил: "Вот почему никто не знает, что домашние животные умеют разговаривать. Звери не оставляют в живых тех, с кем поговорили: ведь они не могут беседовать и служить одновре..."

Тот парк на окраине города, что все пытался разрастись (но садовник, вооруженный огромными ножницами, каждое утро подстригал его буйные пряди), оставался без названия. Вернее, название у него было, некое данное администрацией города, чуждое духу места название, которое никто не мог запомнить. В просторечии парк называли "собачьим", но потом выгул собак запретили, и название отпало само собой. Только тетка с шиньоном и в очках, что жила поблизости, никак не желала мириться с запретом. Утром и вечером она выводила на поводке симпатичного квадратного барбоса, ничем, вопреки распространенному заблуждению, что собаки похожи на своих хозяев, ее не напоминавшего.

В теплые дни пес бодро заскакивал на круглую, плоскую чашу, служившую чем-то вроде фонтана, однако вода не била, а стекала тонкими струйками по бокам чаши. Пес прыгал, разбрызгивая искрившуюся на солнце воду, а потом, соскочив на землю и отряхнувшись, бегал по единственной в парке дорожке, протянувшейся от северного входа к южному, делая при этом небольшую петлю возле оранжереи.

Но иногда пес вдруг менял маршрут и начинал носиться все более широкими кругами, сначала по ровно подстриженному газону, потом среди сухих кустов, где, несмотря на густую шерсть, часто бывал уколот в бок, потом - под тюльпановыми деревьями, ронявшими на него нежные розовые лепестки, словно слезы зависти существа, лишенного движения, к существу подвижному; потом он несся вдоль глухого забора, оглашая окрестности победным лаем, все убыстряясь, как маленькая комета.

В этот раз хозяйка вывела пса, как только забрезжил рассвет. Медленно ибо ему было необходимо исследовать как выкрашенные в белое основания деревьев, так и содержимое канавки - следовали они вдоль внешней стены парка, справа от шоссе, все ближе подходя к воротам, где пса можно было отпустить. Он потянул хозяйку за собой, в пышные заросли сныти, в канавку, на пресный запах мертвого тела, к бренным останкам того, кто, как впоследствии установила экспертиза, был сбит автомобилем около четырех утра.

Марков бросал в огонь старые счета за электричество и за телефон, начинавшие желтеть газеты, отложенные ради фотографии или статьи (столь неинтересных теперь, как будто пожелтели вместе с бумагой). В огонь летели открытки, которые он много лет не решался выбросить, что прислали случайные люди из случайных мест с пожеланием тех благ, каких он ни за что не желал бы себе сам, письма от матери с описанием жизни соседей, мелких взаимных обид и незамысловатых сплетен, стишок под заголовком "Критика сердца", сочиненный специально для Маркова и смысл которого только сейчас дошел до него - чтобы немедленно погибнуть в огне. В чем же ошибка, думал Марков, неужели в том, что слишком долго хранил старые бумаги - или я по ошибке сжигаю их теперь?

А дума уже побежа на уголья коите бывах разбросаны в круге: ако става темно, малки те уголья блеете, дудка играв вопляно, жено в ръце свеча подымав и ходив, ходив по уголья босымы ногамы. Рече "Иэх! Иэх!" и пляша ако мошка на огни горив (...из предрассветной глубины ночи доносились звуки настолько первобытные, что он смирялся с ними, как если бы жил в лесу: дикие крики кошек, вздохи ночной птицы, неожиданный вой собаки, которой приснился дурной сон)... Звуки ако занозья търкнах в тялото, ако искры лицето обжигах. Марков сам ставал огромен: Марков беше всичек свет, з