дававшую при курении едкую вонь.
Почти весь стол был занят деревянным ящиком. Коралия приблизилась к нему, считая про себя секунды, как будто это занятие могло прогнать страх. Она сдвинула крышку ящика и увидела, что он заполнен кусками окиси углерода, похожей на снег и медленно испарявшейся. Коралия разогнала испарения и разглядела в глубине отблеск светлых волос, намек на человеческую плоть. Это была утонувшая девушка, ее кровь была заменена формальдегидом, а ее мир превратился в лед. Она нашла вечный покой в этом ящике, который гораздо полезнее был бы в порту, где в него погрузили бы пеламиду или макрель для доставки на рынок. Коралия закрыла ящик и, отвернувшись от этого гроба, стояла, дрожа, с ощущением, что это ее обработали химикатами, выпустив из нее всю кровь. Затем она без колебаний отправилась искать дневник отца, подгоняемая желанием узнать его планы. В комнате было темно, и она долго шарила в ящике письменного стола, прежде чем нащупала гладкую сафьяновую обложку. Ей хотелось прочитать весь дневник, но сейчас на это не было времени. Быстро пролистав страницы, она нашла последнюю запись. Она была сделана в этот же день любимыми чернилами отца сине-фиолетового цвета, цвета воды.
Профессор часто писал по-французски. Некоторые из этих фраз Коралия перевела. «Je vais crŭer ce que je n’ai pas. De chair et le sang. De coeur de l’imagination».[25] Но и без письменных объяснений его намерения можно было понять по эскизам, тушь на которых была местами размазана. Он собирался подарить городу Нью-Йорку вариант того фокуса с половиной женщины, который прославил его в свое время во Франции. Но этот подарок, при всей красоте женщины, был монструозным гибридом женщины и рыбы, Загадкой Гудзона. Он, несомненно, должен был затмить славу Русалки с Фиджи, демонстрировавшейся Барнумом.
Коралия вспомнила предупреждение Морин: если посмотришь на покойника дважды, он не отвяжется от тебя. И действительно, между ней и утопленницей, казалось, протянулась невидимая нить, хотя Коралия дышала, а та затихла навсегда. Уже собравшись уходить, Коралия заметила на рабочем столике принадлежавшие девушке вещи – гребень, заколки для волос, золотой медальон, – небрежно сваленные в кучу рядом с хирургическими инструментами и костями. Она взяла их с собой, надеясь, что отец не заметит исчезновения столь мелких предметов, не представляющих для него никакой ценности.
Выйдя из помещения, она быстро заперла оба замка. У нее было ощущение, что по ее жилам течет холодная кровь, глаза щипало от слез. Но ведь монстры не должны ничего чувствовать – ни печали, ни сожаления. Ей нельзя дрожать, рыдать и плакать – это выдаст ее, сделает ее мишенью. Надо скользить во тьме незаметной тенью, что она и сделала, выбравшись через кухню и террасу во двор. Листья, недавно распустившиеся на деревьях, казались черными в темноте. С моря донеслось гудение сирены, предупреждающей о тумане, который часто опускался весенними ночами и в эту ночь тоже окутал все вокруг. Из-за тумана в двух футах почти ничего не было видно, но Коралия почувствовала едкий запах и разглядела красные искры в углу двора. Клубы дыма поднимались от мусорной кучи, хотя это был не тот день, когда они сжигали мусор. Пока Коралия ходила к морю, Профессор поспешно избавлялся от улик, однако сделал это недостаточно тщательно. Коралия узнала голубое пальто. Обжигая руки, она схватила подпаленное пальто, побежала с ним к колодцу и стала качать насос. Струя воды загасила тлеющую ткань, которая при этом издала шипение, похожее на человеческий вздох.
Коралия отнесла пальто в свою спальню, сложив, сунула под матрас и легла. Она лежала с открытыми глазами, сердце ее стучало. Она была именно тем, чем притворялась, когда по ночам плавала в Гудзоне, – монстром и дочерью монстра. Если бы тот молодой человек из леса увидел ее сейчас, плачущей в своей постели в одиночестве и смятении, он подумал бы, что у нее есть сердце. Но сердца недостаточно, теперь она это знала. У монстра должен быть план действий.
Утром Коралия поспешила к слесарю. Она так нервничала, ожидая, пока он закончит работу, что, казалось, вот-вот потеряет сознание. Но ей повезло. Когда она вернулась домой, пиджак отца висел на крючке. Она смогла положить ключи на место прежде, чем он их хватился. Теперь у нее были свои ключи от дверей и от собственной судьбы.
ШестьЧеловек, любивший птиц
ПРОШЛО СТОЛЬКО ЛЕТ, но я до сих пор помню, как в России я спал в лесу на траве рядом с отцом. Иногда, проснувшись, я удивляюсь, видя, где нахожусь, – проникающий в окно нью-йоркский свет, пес на полу, звон цилиндрических колоколов часовни Доброго пастыря за стенами Объединенной богословской семинарии. Я очень долго верил, что на Украине остался не только наш дом, но и мама. Выгоревшая земля на месте нашей деревни зазеленеет снова, и частица ее плоти будет в каждой выросшей травинке. Когда мы уехали оттуда, мы оставили позади наше прошлое – так я, по крайней мере, думал тогда. Мою мать звали Анной, и я все еще не мог произнести это имя вслух.
Я плакал, когда мы бежали из нашего дома, потому что я был еще мал, а в лесу было темно и страшно. Там было полно птиц, и я воображал, что они подхватят меня и унесут. Ночные птицы – хищники, и мы были легкой добычей. Мужчина и мальчик в черных сюртуках, прохудившихся ботинках и изношенных нестираных рубашках, оба растерянные и не имеющие представления, что их ждет впереди. Я держал отца за руку и вел его через лес, потому что лучше видел дорогу и шагал увереннее. Когда стало темно, он велел мне закрыть глаза и спать, ибо во сне я увижу другой мир, который я скоро найду и в реальной жизни, далеко от знакомых нам лесов и полей, на которых вновь расцветет жизнь мамы. Отец был реалистом, теперь я это понимаю, но и фаталистом тоже. Он считал, что все в руках Божьих и надо принимать то, что выпадает на твою долю, а не сопротивляться и не лезть на рожон. Все это проявлялось в нем, когда я работал вместе с ним на фабрике. Он был работягой и никогда не жаловался, что я ставил ему в вину. Чем более робким он мне казался, тем больше я бунтовал. Я не хотел быть хоть в чем-то похожим на него и злился, когда находил у себя его черты. Он вырос под властью казаков, безумных всадников, которые сожгли нашу деревню, убили всех жителей и превратили нас в дым. Он привык держаться тише воды ниже травы, как мышь, пробегающая по столу и подбирающая крохи, которые ей достанутся. Условия, в которых жили и работали фабричные рабочие Нью-Йорка, были такими тяжелыми, что даже я, маленький мальчик, понимал, что так не должно быть. Мы не должны были так страдать ради того, чтобы наши хозяева жили в особняках, ездили в каретах из полированного орехового дерева и покупали первые производившиеся автомобили, о которых, как и о своих лошадях, они нежно заботились, в то время как дети на их фабриках работали по двенадцать часов в день и ложились спать голодными.
Возможно, когда отец закрывал глаза, ему грезился новый порядок, при котором его пальцы не кровоточат от непрерывного шитья, а глаза снова стали здоровыми. Он ходил на рабочие собрания, но держался в стороне, чтобы не нарываться на неприятности. Мышь, и больше ничего. Меня же вдохновляла идея, что рабочие могут бастовать и взять свою судьбу в собственные руки.
– Поживем – увидим, – осмотрительно говорил отец. И действительно после забастовки хозяева немедленно наняли новых работников вместо нас, привезли их на телегах, как скот. Мы пытались не дать им отнять у нас работу, по праву принадлежащую нам, но полицейские из Десятого участка избили нас дубинками. Помню, у отца была ссадина на лице, но он ни словом об этом не обмолвился. Уже дома я заметил, что он отплевывается кровью. У него был выбит зуб, и он засунул за щеку чайный пакетик, чтобы дубильная кислота остановила кровотечение.
На следующей фабрике, где нам дали работу, весь цех был уволен при первом же проявлении недовольства. Хозяева решили предупредить более серьезные выступления и набрали новых рабочих. Именно тогда отец не выдержал и пошел в порт при всем своем долготерпении и добропорядочности, за которые я его презирал, хотя был плоть от плоти его, и он не раз спасал мою жизнь, находя хлеб и кров, когда мы странствовали по континентам. Он был мышью, боящейся леса, но именно благодаря ему мы добрались до Франции, до Гавра, где он кидал лопатой уголь на заводе, пока не заработал достаточно, чтобы доехать на пароходе до Нью-Йорка. Это была наша единственная общая мечта.
В Нью-Йорке он пускал незнакомых людей пожить у нас, любой украинский иммигрант всегда мог переночевать под нашей крышей. В синагоге он неизменно давал беднякам деньги, хотя, казалось бы, кто мог быть беднее нас? Он был порядочным человеком, но кому нужна порядочность в мире, где люди, согнанные, как рабы, в тесные помещения, заболевают туберкулезом и работают чуть ли не до смерти? Я смотрел на многострадальных иммигрантов с презрением, как на овец, не смеющих поднять глаз на своего босса, не говоря уже о том, чтобы подать голос.
В ту ночь, когда наша деревня горела, а мы с отцом лежали в траве, и наши желудки урчали от голода, и совы кружили над нами, мне было всего пять или шесть лет. Но именно тогда я стал считать отца трусом. Мы лежали бок о бок, трус и сын труса. Как мы могли оставить в деревне маму? Пускай она превратилась в пепел, в траву или воздух, для меня она по-прежнему была в нашей деревне. А мы бросили ее и начали новую жизнь. Я был уверен, что, если бы я полюбил женщину (а это даже тогда казалось мне невозможным), я ни за что не бросил бы ее.
В мистере Вайсе, когда он пришел ко мне, я почувствовал родственный мне дух неповиновения. Может быть, именно поэтому я согласился ему помочь. Вайс не мог позволить своей дочери исчезнуть, он был не согласен считать ее пропавшей, пеплом, развеянным по улицам города. Я отстранился от других, как и мой отец, но мне хотелось думать, что это из-за моего независимого характера, а не какого-то осторожничания. Возможно, я был крысой, но уж никак не мышью.