Я хорошо помню мою реакцию на этот звонок. В первый раз с тех пор как мы познакомились, я ощутил в Эрнесте неуверенность в своих силах. Он всегда чувствовал себя мастером в том, что и как он писал, он всегда сам определял, когда и где будут печататься его произведения. Но в то утро мне показалось, что он теряет контроль над ситуацией. Возможно, на него повлияло известие о Купере или это было из-за потери зрения. И в то же время я верил, что, когда «Опасное лето» будет закончено, все снова обязательно придет в норму.
Эрнест закончил работу над рукописью 28 мая. В ней было сто восемь тысяч семьсот сорок шесть слов. Он сказал, что ему надо ехать в Испанию, чтобы написать конец и проверить кое-что, о чем ему никто не рискнет написать в письме. Самое главное, что он хотел узнать, — это подробности о практике подрезания рогов, которая, как он подозревал, использовалась для быков Домингина, а возможно, применялась и сейчас. Ему хотелось прояснить для себя и еще какие-то детали, необходимые для книги.
Но в первую очередь нужно было сократить рукопись на семьдесят тысяч слов. В период между 1 июня и 25 июля он звонил мне двенадцать раз, жалуясь на свою абсолютную неспособность выкинуть хотя бы одно слово из рукописи. «Лайф» предлагал свою помощь, но он им не доверял. Самому Эрнесту после двадцати одного дня непрерывной каждодневной работы удалось вычеркнуть всего двести семьдесят восемь слов. Когда он мне позвонил 25 июля, в его голосе звучала безмерная усталость и отчаяние.
— Я по двенадцать раз читаю одну и ту же страницу и не вижу ни одного слова, которое можно было бы вычеркнуть. И не могу аннулировать контракт с «Лайфом», поскольку они уже дали рекламу «Опасного лета». Но я больше ничего не в силах сделать, и мои глаза уже не видят ничего. По утрам я еще что-то вижу, но уже к семи часам не могу разобрать ни единой буквы. И вот сегодня мне пришла в голову мысль — понимаю, это чертовски гнусно с моей стороны, — но, Хотч, может, ты приедешь и сделаешь эту работу для меня? У тебя острый глаз и хорошие мозги, ты потратишь на это не больше нескольких дней, и мы наконец отдадим все в «Лайф», а потом поплывем на «Пилар», отдохнем и порыбачим, и все будет как в старые добрые времена…
Я вылетел в Гавану утром 27 июля. Эрнест встречал меня в аэропорту. Мы сели в машину, и Хуан повез нас на финку. Было очень жарко и влажно. Когда мы ехали по улицам Гаваны, я заметил множество антиамериканских лозунгов. Четвертого июля прошла многолюдная демонстрация. Люди скандировали: «Янки, убирайтесь домой», и, чтобы предотвратить волнения, Кастро в самом центре города устроил автомобильное ралли.
Как обычно, Эрнест сидел рядом с Хуаном. Он смотрел вперед, не отводя глаз от лозунгов.
— Теперь ты видишь сам. Да, похоже, это мое последнее лето здесь.
Жители Сан-Франсиско-де-Паулу приветствовали его, и в ответ он махал людям рукой и улыбался. Дома, в столовой, мы спокойно и мило пообедали с Мэри, и Эрнест расточал комплименты жене, хваля приготовленные ею фруктовый суп и бонито. Но сам он ел очень мало, а в бокал вина долил воды. Часто глаза его закрывались, и он тер их пальцами. Похоже, бороду Эрнест не подравнивал уже несколько месяцев. Он здорово полысел, и прикрывал образовавшуюся лысину, зачесывая волосы вперед, что делало его похожим на римского императора.
После обеда Эрнест вручил мне рукопись «Опасного лета» — 688 страниц. Я пошел на верх башни и принялся ее изучать. Было страшно жарко, и мне приходилось все время вытирать пот со лба, чтобы он не залил глаза (на финке тогда не было кондиционеров). Я читал и делал заметки всю оставшуюся часть дня. Ночью, казалось, стало еще жарче, спать все равно было невозможно, поэтому я продолжал работать.
Назавтра после полудня я представил Эрнесту список из восьми кусков, которые можно было бы сократить в первой сотне страниц. Он с этим списком пошел в свою спальню, а я — снова в башню, читать рукопись дальше. Непереносимый зной заставлял всех двигаться в замедленном ритме. Раньше я никогда не приезжал на Кубу летом, и теперь первый раз вкушал прелести настоящего кубинского лета.
На следующее утро мы с Эрнестом обсуждали сокращения, сидя в его спальне. Перед ним на столике лежали семь разноцветных таблеток, которые он запивал водой из сифона, и лист бумаги, на котором было записано, почему все мои предложения должны быть отвергнуты.
Это был весьма странный и довольно бессмысленный документ. Например, Эрнест перечислил четыре причины, по которым определенные страницы должны быть сохранены, а закончил этот пассаж таким утверждением: «Но все равно ничего не изменится». Кроме того, все написанное отличалось отсутствием какой-либо логики, фразы были плохо построены, многое повторялось. Я никак не мог понять — зачем он все это написал, дал мне читать и теперь смотрит, как я буду реагировать. Прежде мы часто обсуждали с ним его новые произведения — «За рекой, в тени деревьев», «Старик и море», воспоминания о Париже, рассказы, — но сейчас я впервые видел его в таком состоянии, впервые его заметки были столь смутны и непонятны.
Я взял его записи без единого слова. Последующие три дня я работал над рукописью, показывая Эрнесту свои предложения и не обращая внимания на его возражения. Я объяснял ему, почему, как мне кажется, нужно сократить тот или иной кусок, но не давил на него. Я понимал, что Эрнест страшно измучен желанием сохранить все до единого слова, с одной стороны, а с другой — необходимостью сократить повесть до нужного журналу объема.
— То, что я написал, похоже на Пруста, а убрав детали, мы все нарушим, — говорил он.
Поздно вечером мы плавали в большом бассейне. Вода была как парное молоко. Я смотрел, как Эрнест медленно заходил в воду. Он сильно похудел. Грудная клетка и плечи потеряли былую мощь, руки стали мягкими и бесформенными, словно какой-то неумелый мясник срезал его огромные бицепсы.
Однажды ночью, когда из-за жары спать было совсем невозможно, я нашел в своей комнате старые номера журнала, который выходил в Париже в двадцатые годы. Листая их, я наткнулся на «На Биг-Ривер» и «Непобежденного». Несомненно, это были первые публикации рассказов. Я нашел также статью Эрнеста Уолша, редактора журнала, в которой он провозглашал: «Хемингуэй завоевал своего читателя. Он заслужит больших наград, но, слава Богу, никогда не будет удовлетворен тем, что делает. Он — среди избранных. Он принадлежит людям. Потребуются годы, прежде чем истощатся его силы. Но он до этого не доживет».
На четвертый день Эрнест наконец-то одобрил сокращение трех страниц, и после этого медленно и неохотно ослабил сопротивление. Через девять дней тяжелого труда нам удалось сократить рукопись на пятьдесят четыре тысячи девятьсот шестнадцать слов. На следующий день Эрнест объявил, что больше не может работать:
— Я разбираю буквы на странице только первые десять — двенадцать минут, потом глаза устают, и я снова могу читать только через час, а то и два.
Мы решили, что я забираю рукопись, в которой теперь было уже пятьдесят три тысячи восемьсот тридцать слов, везу ее в Нью-Йорк и отдаю в «Лайф», где редактор, если нужно, может еще подсократить текст.
— Скажу тебе честно, Хотч, хоть я и стараюсь все делать как можно лучше, мне кажется, что я живу в кафкианском кошмаре. Я пытаюсь быть со всеми как прежде, но у меня плохо получается. Чувствую себя избитым и физически, и морально.
— Что тебя больше всего тревожит? Ситуация с Кастро?
— Отчасти это. Меня-то он не тронет. Я для них — хорошая реклама. Думаю, они не будут мне мешать жить здесь по-прежнему. Но я все-таки американец и не могу оставаться здесь, когда издеваются над другими американцами и над моей страной. Думаю, для меня все здесь закончилось в ту ночь, когда они убили Черного Пса. Парни Батисты в поисках оружия заявились на финку среди ночи, а бедный старый полуслепой Черный Пес, как всегда, охранял дом. И вот один из солдат забил собаку до смерти прикладом винтовки. Бедный старина Черный Пес. Мне его ужасно не хватает. По утрам, когда я работаю, он уже не лежит за моим столом на шкуре куду. А в полдень, когда я плаваю в бассейне, он не охотится на ящериц, и вечерами, когда я сижу в своем кресле, не трется спиной о мою ногу. Я скучаю по нему, как по старому верному другу. А теперь мне предстоит потерять еще и финку — нет смысла себя обманывать. Я знаю, мне нужно уезжать отсюда. Но как можно смириться с такой потерей? Финка — это все, что у меня есть. Мои картины, книги, место, где я работаю, мои воспоминания…
— Но наверное, картины не обязательно оставлять?
— Я решил взять с собой Миро и два полотна Хуана Гриса.
— Могу вывезти их в своем чемодане, если мы вытащим картины из рамок и свернем в рулон.
— Ну, нет, я не позволю тебе так рисковать.
— А что ты думаешь о предложении Музея современного искусства выставить их? Ты говорил мне, что Альфред Барр несколько раз просил тебя дать Миро на выставку.
— Думаю, стоит попробовать. Я ему напишу.
— Прошлым вечером я читал новые главы парижской книги — это просто замечательно, Папа. Как будто я сам жил в Париже в те годы, и теперь, приехав в Париж, я словно вернусь в свое прошлое.
— Как ты думаешь, зажарит меня Конгресс на сковороде за то, что я хорошо пишу о бедном Эзре?
— О нет, это все прошло. Я даже сомневаюсь, что нынешний Конгресс знает, кто такой Эзра Паунд.
Эрнест был весь в сомнениях: что публиковать в первую очередь — «Опасное лето» или книгу о Париже. Он вообще был не уверен в том, что «Опасное лето» должно выйти отдельной книгой. После долгих мучительных дискуссий я предложил продолжить наш разговор, когда он приедет в Нью-Йорк. Я просил его предупредить меня о своем приезде заранее, чтобы организовать для него консультацию у известного окулиста, к которому было трудно попасть на прием.
— Не переживай, если я не попаду к нему, — сказал Эрнест, — вряд ли с моей роговицей кто-нибудь сможет что-то сделать.
На следующий день мы собирались поплавать на яхте месте с Мэри и Онор, но Грегорио сказал, что море не годится для прогулки и будет таким еще дня четыре. Тогда мы с Эрнестом поехали в Гавану и выпили по дайкири в «Флоридате», а потом Эрнест пошел в банк забрать хранившуюся там рукопись своего нового романа «Морская охота». М