Папа из пробирки — страница 10 из 17

другим детством, другой незадавшейся судьбой. Вот твой сын, Симон. Воспитай его по своему подобию. Неудачнику лучше быть добрым к другому неудачнику. Я знаю, о чем говорю.

В дверь дважды негромко стучат. Приличия ради молчу, не говорить же, что я еще не кончил. В другой раз я был бы не против содействия медсестры, но сейчас дело касается только меня и моей спермы, я должен сосредоточиться, ведь мне надо не столько разрядиться, сколько, наоборот, «зарядить», как говорят колдуны, изготовляя талисман. Дверь открывается: смуглянка, удрученно прикусив губу, вводит какого-то типа с пробиркой в руках.

— Привет, коллега!

Он жмет мне руку. Большой младенец: глаза навыкате, щеки румяные, волосики редкие; одет в синюю форму с нашивкой «Городской транспорт». Высвободив руку, он приподнимает фуражку, поворачивает ее козырьком назад и садится напротив.

— Прекрасно, теперь я вас оставлю, — тактично говорит медсестричка и, давясь смехом, спешит прикрыть за собой дверь, чтобы ее фырканье нас не расхолодило.

Я галантно убираю ноги с кипы «Плейбоев», как бы предлагая моему визави выбрать подходящую картинку, но он отклоняет мое приглашение жестом, похожим на взмахи «дворников»:

— Нет-нет, не беспокойтесь: я вызываю нужные образы мысленно.

Зажав пробирку под мышкой, он достает отрывной блокнот и старенькую ручку, отвинчивает колпачок, кладет все это на колени и закрывает глаза.

— Извините, спешу: запарковался во втором ряду.

Я поворачиваюсь к окошку, на котором чертит косые штришки дождь, встаю, отхожу в сторону, дожидаясь своей очереди. Хриплое дыхание донора прерывается каждые двадцать секунд, сменяясь шорохом пера, бегущего по бумаге. Мемуары, что ли, он пишет? Или завещание? Чтобы чем-то себя занять, смотрю в ежедневник. Уже две встречи срываются из-за этой истории. В Нант я опоздал, отправлюсь прямо в Брюссель. Сложный маневр: перевести «Общество спальных вагонов»[6] под контроль «Депозитной кассы»[7], не меняя географии капитала.

— Сиянье недр твоих — цель моего ручья! — восклицает донор. — Со мной моя любовь и ненависть твоя…

Он издает долгий вздох с присвистом, переходящий в судорожный стон, и, открыв глаза, заключает:

— Недурно.

Я поздравляю его. Бережно закупоривая пробирку, он спрашивает, люблю ли я Бодлера. Я неопределенно возвожу глаза к потолку. Донор по-детски улыбается, пряча свой блокнот.

— Я, конечно, всего лишь продолжаю традицию. А вы зачем тут? — И, не давая мне времени ответить, прощается: — Ладно, удачи, коллега. Может, еще свидимся.

— Вы часто здесь бываете?

Его жест красноречив: подсел давно и по собственной воле.

— Вдохновение. Кончать в салфетку — именно то, что вы называете боязнью чистого листа. Как хорошо, что я увидел объявление в газете! Здесь я могу сослужить двойную службу — и поэзии, и доктору, помочь ему осчастливить горемык, у которых нет детей. Я говорю себе: от твоих стихов рождаются детки.

Мое нахмуренное лицо вызывает у него внезапный испуг:

— Не бойтесь, я сдавал анализы, у меня все в лучшем виде!

Стараюсь скрыть тягостное впечатление за лучезарной улыбкой. Этот гибрид дрессированного пса и безвредного олуха излучает такое искреннее человеколюбие, что чувствуешь какую-то странную вину.

— В полном порядке, и справка есть. Вот только — никому не говорите, врачебная тайна, — муза, для которой я тружусь, никак не хочет овулировать. Но я своего добьюсь. Хорошо, когда есть цель в жизни.

С улицы доносятся автомобильные гудки. «Коллега», всполошившись, оборачивается.

— О-ля-ля! — Он всплескивает руками, осознав масштаб катастрофы. — Это же мой автобус все загородил!

И, приподняв на прощанье фуражку, уносится со своей пробиркой. Я сажусь на прежнее место. Мэр вправе гордиться муниципальным транспортом не меньше, чем больницей. Впрочем, интермедия несколько сбила мне настрой. Трудно сосредоточиться на будоражащих воспоминаниях, которые доводят до нужной кондиции, и в то же время на идеальном сперматозоиде, чьей участи ты должен благоприятствовать. Давно я не чувствовал себя таким опустошенным, никчемным, механическим. Этот кабинет, в котором опосредованно наделяют жизнью, представляется мне залом ожидания — а ждешь здесь того момента, когда наконец удастся завершить обследование самого себя.

Я и вправду хотел бы подарить моему отцу внука. Я делаю это спустя двадцать лет после его смерти, когда мой жест уже ничего не значит, но, соглашаясь препоручить моего потомка чужой родительской любви, я все же соединяю себя с папой, связываю мое самоотречение с его памятью, мой тайный поступок с его вездесущностью, бросая, наперекор его смерти, пробирку в море. Иначе во имя чего мне жить, беречь себя, длить удовольствие, которого я больше не испытываю? Во имя чего стараться передать другому то, что украли у меня? Я слишком любил своего отца, чтобы хотеть самому вырастить сына. Мне это никогда не будет по плечу. К тому же сирота останется сиротой, какие бы искусственные продолжения для своей жизни он ни придумывал, как бы ни старался отыграться за счет потомства. Я свое потомство решил пощадить. Кроме шуток. Из этой игры я выхожу. На два пальца спермы в пробирке — и все, до свидания.

— Вот, дарю, — я ставлю трофей на стол профессора Ле Галье.

Мою пробу передают команде лаборантов: те разжижают сперму, добавляют в нее глицерат и яичный желток, благодаря которому, уверяют они меня, заморозка не уничтожит сперматозоидов. Остается только перелить полученную смесь в специальный сосуд, именуемый «пайеткой», погрузить его в жидкий азот (минус 196 по Цельсию) и закрыть дверцу морозильной камеры. От моральных терзаний, пережитых в соседнем кабинете, не осталось и следа: меня захлестывает бурная радость, непривычное чувство уверенности в будущем. Счастливого пути, мой замороженный гомункул, подкидыш, росток, пересаженный в лучшую почву.

— Хотите расписку? — спрашивает врач.

4

Я сжимаю край раковины: пусть холод меня отрезвит. Не хочу опять обманываться, слишком серьезно то, о чем идет дело. Снова и снова перечитываю прилагаемую инструкцию. И те, что меняют цвет, и те, на которых проступают кружочки, крестики, штрихи — в зависимости от результата, — уже десять раз внушали мне ложную надежду.

Нет, этим утром я отчетливо вижу кружок: если верить инструкции, результат положительный. Я не спешу вопить от радости, проверяю, соответствует ли тест упаковке, — всякое бывало. И сажусь на биде, уронив руки на колени, свесив голову. Адриенна снова уснула, я слышу, как она дышит: сегодня воскресенье. Мне хочется плакать. Мне хочется поверить. Еще чуть-чуть — и я сочту это естественным. С ума сойти.

С тех пор как я прыгнул в Блеш и незнакомец вытащил меня, моя жизнь стала сплошным чудом. Звоню профессору Ле Галье, чтобы извиниться за погром в его кабинете, а он вдруг говорит: «У меня есть донор». Потом анализы на совместимость, обследования, и прочее — все в порядке. Сверились с циклом Адриенны, выбрали день. И вот сегодня утром — кружок на полоске. Это слишком прекрасно, чтобы быть правдой. Что мне делать? Разбудить ее? Она спит с берушами, из-за электродрели на четвертом этаже, и я представляю себе, как вынимаю их у нее из ушей и объявляю, что она беременна, — но почему-то от этой картины не хочется прыгать до потолка. Как-то куцевато для торжественного церемониала. Ведь это утро мы будем вспоминать всю жизнь, надо обставить его должным образом. Я выхожу за круассанами.

Быстро иду в лучах утреннего солнца, подгоняемый ветром. Не все гладко у меня с Адриенной. Ее вины тут нет, но я все время чувствую стыд. Ни одного упрека после моей попытки покончить с собой, даже фраз вроде «обещай мне, что больше так не сделаешь» или иронических уколов: «в следующий раз ты поступишь разумнее». Вообще ничего. Как будто забыла. Она все мне прощает, а что думает — я в сущности не знаю. Будет ли она любить этого ребенка? Хочет ли его теперь, почти утратив веру? И, главное, как ей сказать? Я, кажется, готов проявить деликатность и спросить: «Оставим его?»

Шучу, шучу сам с собой, подходя к булочной: ведь это женщина обычно думает, как сообщить мужчине, что он будет отцом. Жизнь охренительно хороша. Прошу прощения, хороша изумительно. Отныне буду следить за своей речью. Малыш все слышит. Кажется, если при будущей матери говорить по-английски, первыми словами ребенка будут «Good morning»[8], — нет, это я преувеличиваю, но доктор Каренски в «Присутствии эмбриона» пишет, что способности к языкам формируются в утробе. И к музыке тоже. Я уже сейчас сделаю зародыша фанатом Джо Дассена, буду подсаживаться к Адриенне и читать ему про Тентена[9]. Жаль только, что я не курю, — было бы что бросить ради него.

— Шесть круассанов, пожалуйста.

Булочница, ничуть не удивляясь, подает мне круассаны; не догадывается, что с сегодняшнего дня я покупаю на троих. Какое счастье, прямо блаженство какое-то! Дух перехватывает, столько всего хочется сразу. Уминаю один круассан не отходя от прилавка, даже не успев получить сдачу. А теперь я хочу мороженого. Шарик лимонного и шарик клубничного. На дворе декабрь, минус семь. Да, нелегко мне придется в первые месяцы беременности, ведь все мои желания — летние; зимой я впадаю в спячку. Одно утешает: мой ребенок родится в августе. Не придется выпрашивать отпуск по уходу за новорожденным — время равно отпускное.

От булочной я иду прямо, не сворачивая в свою улицу. Я не наведывался к старикам две недели. Так стыдно было после этого прыжка в реку, что я не смог бы притворяться перед ними, — как всегда, делать вид, что я счастлив и доволен жизнью. Моя привычная роль: радовать дедушку и бабушку, проявлять интерес к тому немногому, что еще привязывает их к жизни, без конца брать себе добавки, какое бы блюдо ни подавалось на стол, и все это — чтобы они не думали о подлинных бедствиях, о старости, о меркнущем вечернем свете. Не уходите. Побудьте еще немного. Я хочу подарить вам правнука. Хочу, чтобы он оценил твое кулинарное искусство, Мина, ощутил, целуя тебя в шею, как и я, мягкость кожи, похожей на дрожжевое тесто, и успел посмеяться над чудачествами Деды, над штабелями коробок в его комнате, каждая с наклейкой: «летние рубашки», «новые трусы», «подарки Симона», — будто нарочно, чтобы облегчить труды наследникам. Не хочу думать, что он готовится к смерти. Хочу вернуть улыбку Мины, которую почти не видел с тех пор, как ослабевшее зрение не позволяет ей поддерживать в доме былую чистоту. Я дал ужасного маху, наняв для стариков на три часа в неделю помощницу-испанку. К ее приходу Мина бросалась мыть и убирать: мол, иначе та «людям расскажет». Ей было неловко и за Деду с его коробками, залатанным на локтях халатом и привычкой кормить вставную челюсть в стакане, как рыбку, шипучими таблетками. Больше испанка не приходит.