Папа, мама, я и Сталин — страница 10 из 131

А он… по имеющимся достоверным свидетельствам…

…Он больше суток лежит под столом в гостиной, в луже собственной мочи.

* * *

Итак, папа, мама, я и Сталин…

Эти четверо — главные действующие лица пьесы, которую мне так хочется написать и поставить, да не получается.

Что-то мешает. Во-первых, соавтор по имени История — она давит меня своей гениальностью и величием. Ей нет равных в умении строить ошеломительные сюжеты, проявлять характеры, сталкивать людей в неразрешимых конфликтах, громоздить события, путать карты, затем (в конечном счете) всё ставить на свои места и делать правильные выводы с гарантией новых ошибок и новых загадок бытия.

История — дойная корова Литературы. Она — великий драматург, предлагающий пишущим бесконечное множество драм, комедий и трагедий, взятых из реальности, она — злой и добрый исследователь прошлой жизни в назидание будущим временам. Только и слышишь от нее: «Ничего не выдумывайте!.. Ничего не добавляйте!..»

А в Театре так нельзя. Как Театру без добавлений?.. Театру нужна правда, да, но — театральная. То есть та, которая превращает жизнь в игру, подлинную, достоверную историю в факт искусства. Как это сделать? Как достичь?.. Ох, нелегкая это работа…

Во-вторых, мне мешает то, что я сам вольно-невольно являюсь участником — соучастником рассказываемой истории. Тут и знаменитое театральное «отчуждение» не поможет: сделаться сценическим образом значит, пусть на время, перестать быть самим собой.

Представление — оно и есть ПРЕДСТАВЛЕНИЕ.

Какой актер сыграет моего отца?! Какая актриса — маму?! Да и я есть я, и никто на свете. Так же, как Сталин, хоть и были ранее всякие попытки его изображения, театрально явит себя на этих страницах-подмостках не столько лично, сколько в своем недосягаемом, внешне незримом виде — его присутствие пусть будет ощутимо, но не более, — пошел он к черту, короче!.. Не будет у этого персонажа никакого текста, никаких реплик, но роль его весьма значимая, поскольку зловещая. Впрочем, он сам ее, как известно, выбрал. И История ему за это воздала. Или воздаст.

Начнем пьесу с пролога.

Зритель войдет в полутемный зал, и что же он увидит, взглянув на сцену, пока действие еще не началось?

Допустим, он увидит огромную белую стену, стоящую чуть косо от кулисы к кулисе. Почему косо? Потому что стена будет экраном, и на нем то и дело станут возникать старые фотографии из моего семейного архива и специально снятые страницы множества писем, без которых нашему документальному повествованию не обойтись. И вот, хочется, чтобы эти документы были заявлены «не в лоб», то есть иллюстративно, а чуть-чуть поэтично, будто из небытия, из чернот ушедшего времени, сегодня для нас во многом ирреального.

Из стены, благодаря спецэффекту, появятся и два главных героя — папа и мама. Я как лицо реальное выйду на сцену из кулисы.

А Сталин… Нет, Сталин вообще не появится в моей пьесе. Он в ней будет НЕЗРИМО присутствовать. Он будет нависать над каждым словом этой истории, над каждым движением на сцене, он будет разлит в самой атмосфере этого пространства — как злой дух, олицетворяющий божье отсутствие.

Пора бы начать…

А с чего?.. С тишины или с музыкального вступления?..

Лучше с тишины. Почему лучше — не знаю, не понимаю, но я так чувствую.

Может быть, пьесе предпослать какой-нибудь эпиграф?..

Мама моя любила стихи и многое читала наизусть, особенно из Ахматовой…

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя…

Это точно. А может, из любимого мной Мандельштама?

Мне на плечи кидается век-волкодав…

Или — из него же:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

А?.. Тоже неплохо. Гениально, можно сказать.

А ведь написано было еще в 1930 году, в декабре… Страна, слушай своих поэтов!..

Тогда, может, что-то взять издалека и Пушкина, к примеру, процитировать? Или Блока? Или (недавно попалась на глаза поразившая меня строка) — из Аристотеля (!):

Известное известно немногим.

Вот уж прямо относится к моему труду И оправдывает его.

— Ну что ты нам рассказываешь… Мы это всё давно знаем… Ничего нового!

Согласен. Ну что «нового» можно произнести мне, гному, после великих изъявлений Варлама Шаламова и Александра Исаевича?..

Но почему тогда так ноет сердце при чтении документов этой эпохи — беспощадной к человеку и безнравственной по определению? Ноет и не проходит.

Вероятно, потому, что всякий ДРУГОЙ человек — это другая жизнь, другая история, — и ПОВТОРА тут нет и быть не может.

По смерти Сталина 5 миллионов человек находились в неволе — и у каждого своя ошеломительная судьба, своя боль, свое страдание. Плюс «члены семей изменников Родины» — к этой категории я принадлежу и, пока жив, должен исполнить СВОЙ долг — памяти страдальцев — мамы и отца.

Нет, не будет у моей пьесы никакого эпиграфа. И не потому, что не могу выбрать. Просто хочу, не будучи первым (а это для меня не важно.'), в КОТОРЫЙ РАЗ дать современнику и потомку глубоко ЛИЧНЫЙ взгляд на то, что случилось, как говорится, «со мной и страной».

Свет в зале гаснет. Представление начинается…

Часть перваяСемен и Лидия

Пролог

Из полутьмы, из небытия, из далекого уже и отвратительно пыльного закулисья выплывает фигура Матери.

Мама. Звал меня? (Пауза.) Что-то случилось?

Я. Нет, мама. Просто хотел тебя увидеть. Я скучаю по тебе, мама.


Простые слова — хорошие слова. Старайся говорить проще!


Мама. Врунишка!.. В папочку! Если бы ты действительно скучал, то… А ты не был на моей могиле…

Я. Два года.

Мама. Три. Я даже думаю, что ты не сразу найдешь меня на кладбище.

Я. Прости.

Мама. Никогда никого из вас не прощу. Кстати, а отца своего ты навещаешь? Когда с ним общался в последний раз?

Я. Не ругай меня, мама. Вы по-прежнему оба со мной. Но по отдельности я не хочу к вам обращаться, а вместе… вместе как-то не происходит. Вот, может, сегодня…

Мама. Что сегодня?

Я. Произойдет.

Мать заволновалась тенью своей, из закулисья дохнуло новым смрадом, стена зашевелилась, и на белом фоне ее отпечаталась, нет, проявилась первая фотография — они вдвоем, мать и отец, тридцать какой-то там год, она в тюбетейке, он с папиросой, молодые и счастливые молодожены всегда выглядят немножко как дураки… Я вынимаю из шкатулки (карельская береза, дорогостоящая во все времена мамина вещь) желтую бумажку, читаю официальным тоном:

«Народный комиссариат внутренних дел, СССР

Отдел Актов гражданского состояния

СВИДЕТЕЛЬСТВО О БРАКЕ № 1993

Гр. Шлиндман Семен Михайлович

Гр-ка Котопулло Лидия Михайловна

вступили в брак, о чем в Книге записей Актов гражданского состояния о браке 31-го мая 1931 года произведена соответствующая запись.

Подписи:

Он.

Она.

Зав. Бюро ЗАГС

Делопроизводитель

Печать».[1]


Мама. Я не могу… Не хочу… Я уйду.

Я.(Властно.) Нет, мама! (Где-где, а в пустом пространстве я действительно имею какую-то власть.) Я хочу, чтобы сегодня вы встретились здесь.

Мама. Это невозможно.

Я. В театре нет ничего невозможного!


Я взмахнул рукой, и по этому мановению, может быть, из того же небытия, из той же темной бездны на свет, на всеобщее обозрение, выступает Отец мой — будто сошедший с фотографии, живой, всамделишный, ясный до умопомрачения…


Отец. Зачем тебе это?


Стена шарахнулась от него, уехала в сторону под звуки песни «Спой нам, ветер», шум и гомон физкультурного парада и чей-то жизнерадостный идиотский смех.


Я. У меня есть к вам вопросы.

Отец. Сколько тебе лет, сыник?

Я. За семьдесят уже.

Отец. Наконец-то ты захотел что-то выяснить про себя.

Я. И про вас тоже.


С этими словами я вываливаю на стол содержимое шкатулки — целую бумажную груду: десятки писем, документов, каких-то записок и записочек. Звук «падающей в колодец бадьи» (А. П. Чехов) сопроводил это действие, что-то громыхнуло там, в отдалении, в глубине шваркнуло, грюкнуло, стукнуло чем-то обо что-то, зачерпнуло со всасывающим чмоком — и бадья медленно, натужно и напряженно полезла наружу, со скрипом, с ленцой, но все-таки преодолевая собственную тяжесть, плеща излишки в разные стороны. В тот же миг все часы в мире перестали гикать, а стрелки тех, что на Спасской башне Кремля, сначала задергались, сумасшедшие, потом суетливо закрутились в обратную сторону. Я удовлетворенно крякнул и вытер пот со лба. Ведь это моим усилием время двинуло назад, и в пустом пространстве сделалось посветлей.


Отец. Что это?

Мама. Мой архив.

Я. Я нашел все это на другой день после маминых похорон, в августе 75-го. Я открыл эту шкатулку и ахнул: здесь лежала вся ваша переписка и — о Боже! — мои детские, 44-го — 45-го года письма отцу — якобы на фронт, но никогда никуда не отправленные! — с рисуночками пунктиром стреляющих «наших» ястребков-истребителей и объятых пламенем падающих «мессершмитов» с черной свастикой на хвостах. Надписи на рисунках прыгающими буковками призывали: «Папа, бей немца'», «Возвращайся с победой, папа!», и совсем уж по-пропагандистски — «Папочка, раздави фашистскую гадину!». Я писал, я рисовал, а мама… Мама, что ты делала, запечатав конверты?..