Папа, мама, я и Сталин — страница 112 из 131

насыщать самым острым смыслом, самым актуальным содержанием.

Достоинство папы Савы заключалось в том, что он понял с полуслова мое предложение и согласился на замену старого, одряхлевшего эстрадного коллектива МГУ на совершенно новую студию с совершенно другими задачами. Но когда он узнал, что у меня есть идея — пригласить к руководству новой студией (кроме меня самого) Альберта Аксельрода из капустника 1-го медицинского института и Илью Рутберга из «Первого шага» ЦДРИ, папа Сава неожиданно блеснул очками:

— А что?.. Три еврея на одной зарплате — такого в Москве еще не было!..

Он, конечно, осознавал свой собственный риск в этом деле — ведь прикрывать нас в инстанциях — прежде всего в парткоме МГУ — предстояло директору, однако С.М. Дворин не испугался этой миссии, за что ему вековечное спасибо. Ведь мог бы и испугаться — и тогда что?.. Не было бы ничего и никого, что зовется, к примеру, Геннадием Хазановым, Александром Филиппенко, Михаилом Филипповым, Семеном Фарадой, Максимом Дунаевским… И КВНа, может быть, в нашей стране не было бы. Ибо КВН как идея, как движение родился из недр нашей студии.

А ведь все висело на волоске. Савелий Дворин, взявший «на себя» три еврейских фамилии в 1958 году, поверьте, был героем в тот момент — это я вполне серьезно так считаю, и никто не сможет меня переубедить в обратном.

Почему он это сделал?..

Я думаю, потому лишь, что, будучи сам евреем, то есть человеком, пережившим множество смертельно опасных эксцессов («дело врачей» и «борьба с космополитами» для него были недавней историей), папа Сава имел азарт победы в безнадежном деле, ему хотелось сделать клуб МГУ истинным культурным центром Москвы, «чтоб все сюда ходили», чтоб «здесь была Жизнь».

Он пошел на ЭТО еще и потому, что принадлежал к блистательной плеяде директоров-романтиков, еще со времен НЭПа и тридцатых годов, знавших досконально театральное дело и, главное, любивших не только само это дело, но прежде всего людей, его делавших, — он любил ТАЛАНТ, служил ТАЛАНТУ, и этим все сказано.

Преклоняясь перед Вардзиели и Двориным, я отдаю должное допотопному театральному Служению, которое нынче редкость. Вся штука в том, что оба «всё понимали», но думали и поступали в те темные времена, исходя из своих собственных представлений о ценностях жизни.

Папа Сава, к примеру, сразу сказал:

— Когда меня из-за вас уволят, вас уже ничто и никто не спасет, запомните.

Как в воду глядел. Папа Сава был нашим щитом. Правда, его не уволили. Он сам ушел из жизни — аккурат в начале «пражской весны» 68-го года, а в декабре 69-го нас «ликвидировали».

На месте Дворина оказался юный приспособленец Ваня Несвит, которого я не мог физически переносить сидящим в директорском кабинете в кресле папы Савы. Ваня был типичный Молчалин с приветливой улыбкой на комсомольском лице — его подпись на последнем приказе стоит и сейчас у меня перед глазами.

— Пойми, — шептал мне Ваня на ухо, — я не антисемит, но… что я могу?.. Я же ничего не могу.

И действительно, что он мог?.. Он же ничего не мог.

В книгах гений Соловьевых,

Гейне, Гете и Золя.

А вокруг от Ивановых

Разрывается земля! —

это мы пели со сцены в спектакле «Вечер русской сатиры» — знаменитые стихи Саши Черного были положены мною на собственную музыку.

— Сними! — говорили мне со всех сторон. — Это сегодня не в жилу.

Я не снимал, понимая, что «это» будет «не в жилу» всегда.

А в спектакле «Сказание про царя Макса-Емельяна» впервые прозвучала песенка «Кихелэх и земелэх» — на стихи Моисея Тейфа, поэта-фронтовика и поэта-лагерника. Мелодию этой песни я сочинил потому, что был буквально потрясен переводом Юнны Мориц, сделавшей идиш великолепно звучащим по-русски.

И снова:

— Сними!.. Спектакль не пойдет, если в нем будет эта песня.

Конечно, я спрашивал в парткомах-профкомах:

Но почему?.. Это же антифашистская, антигитлеровская песня!

Знаете, какой был ответ?

— Да, антифашистская… Но не надо эту тему акцентировать.

Я удивлялся:

— Как не надо?.. Почему не надо?

— Потому, что это еврейская тема. Антифашистская, но — еврейская.

— А что?.. Еврейская антифашистская тема у нас запрещена?

— Кто сказал «запрещена»?.. Мы сказали «не надо акцентировать», а это совсем другое.

— То же самое.

— Нет, товарищ Розовский, мы ничего не запрещаем. Мы советуем. Рекомендуем. Но если вы не слышите наших советов, если не идете нам навстречу, вы идете против. Значит, вы не понимаете политики партии, не разделяете наших взглядов.

Антисемитских взглядов, сами понимаете, я не разделял.

Но эти разговоры вел до бесконечности. Я их брал измором.

Они не давали играть спектакль, я не убирал из спектакля песню «Кихелэх и земелэх».

— Да убери ты ее. И без нее спектакль хорош.

— Не уберу.

— Ну и дурак. Спектакль дороже, чем одна какая-то песня.

— Не какая-то.

— Что ты такой упертый?..

— Я не упертый.

— А кто же ты?

— Я — еврей, — сказал я. — А вы — фашисты тут все.

Что началось!.. Поднялся страшный ор.

Я ушел, хлопнув дверью.

Наступило лето, каникулы. Потом сентябрь, октябрь… «Переговоры» были приостановлены…

Я писал письма в «инстанции».

Наконец меня приняли в горкоме партии.

Разговор получился более чем странный.

Мне на полном серьезе предъявили обвинения, от которых волосы стали дыбом.

— Зачем это название?.. Макс… Это что, намек на Маркса?!

Я опешил.

— И потом желтизна… у вас там этот царь выходит с папкой… С желтой папкой!..

— И что?.. Почему нельзя с желтой?

Ответ меня потряс. Это было лучшее, что я слышал в 1968 году.

— А вы что, не знаете, что желтый цвет — это национальный цвет еврейского народа!..

Здесь следовало расхохотаться. Или хотя бы начать объяснять высокому начальнику по порядку: во-первых, царь Макс-Емельян выходил у меня на сцену с несколькими папками — синей, красной, зеленой… среди этого разноцветья, может быть, была и желтая… Но я как режиссер если и придавал значение разноцветью, но никак не мог представить, что какая-то случайно затесавшаяся под мышку царя «желтизна» будет восприниматься столь неожиданным образом… Во-вторых, что за чушь считать желтый цвет — «национальным цветом еврейского народа»?.. Партийный чиновник хоть и бонза безграмотная, но мог бы знать, что цвета Израиля — бело-голубые, а вовсе не желтые… Это ты, видимо, с черно-желтой звездой Давида спутал, антисемитская твоя рожа!..

Вместо смеха и ненужных объяснений я изо всех сил стукнул кулаком по его столу — да так, что письменный прибор подпрыгнул, затем схватил стол за его край и начал трясти, крича на весь горком:

— Провокация!.. Провокация!.. Провокация!

Тотчас в кабинет влетела секретарша.

— Тихо!.. Тихо!.. Что случилось?.. Мы сейчас милицию вызовем!..

Высокий начальник заерзал в кресле.

— Ты чего, Марк?.. Успокойся!.. Я специально это тебе сказал, чтобы посмотреть, как ты будешь реагировать… Успокойся!

Ах, вот оно что… Проверить меня хотел… Ну, проверил?..

Говоря театральным языком, он играл со мной «этюд». Да ведь и я с ним играл. Я был в образе этакого «неуправляемого художника» — сия маска ругала любого советского аппаратчика, партийца, больше чем что бы то ни было, ибо взрывала застой в их кабинетах, мешала тихому размеренному существованию во власти с запахом морга.

Это действовало.

Во всяком случае мне не раз помогало мое актерское вхождение в образ яростного, разбушевавшегося фантомаса именно при соприкосновении с противником, каким бы грозным, каким бы всесильным он ни казался. И сейчас (конечно, гораздо реже!) я применяю этот метод — к примеру, в передаче «К барьеру!» на НТВ, где пришлось именно в такой рискованной форме дискутировать с депутатом Госдумы Митрофановым по поводу установки на Поклонной горе памятника Сталину.

Это был бы памятник не столько вождю лично, сколько сталинщине. Но доказывать эту истину пришлось, напустив на себя — я сделал это совершенно сознательно — опять-таки рьяную энергетику с десятикратным эмоциональным выбросом. Жанр телевизионного шоу требовал от меня только такого поведения — иначе победить было невозможно. Передо мной (незадолго) у того же барьера честный порядочный человек, истинно русский интеллигент космонавт Леонов, как и подобает, интеллигентно спорил с зоологическим антисемитом Макашовым и, как известно, проиграл. Мне не хотелось печального повтора.

Но вернемся в горком конца 60-х годов.

Именно в тот день, когда меня там столь мелко провоцировали, присутствовавший при разговоре инструктор горкома ВЛКСМ — по выходе из кабинета — начал меня задушевно поддерживать:

— Нуты даешь, Марк!.. Так здесь себя не ведут… И потом, ты сам должен понимать… Должен!..

— Что я должен понимать?

— Ну, эти три фамилии… Аксельрод, Розовский, Рутберг… ну, это же вообще… ну, такого просто не может быть!..

— Чего не может быть?

— Ну, чтоб эти три фамилии — вместе!.. Чтоб вы руководили театром… Ну, этого же нигде в стране больше нет… Три таких…

— Каких?

— Ну, ты сам пойми… Ты не понимаешь?.. Аксельрод… Рутберг… Розовский!..

Он и еще раз произнес, с инверсией:

— Рутберг!.. Розовский!.. И еще — Аксельрод!..

Я выдержал паузу. Между прочим, разговор происходил на беломраморной горкомовской лестнице, на стене висел огромный портрет Ленина. Я кивнул на него:

— А знаешь, что об этом обо всем Ленин сказал?..

— Что?

— Он сказал: не каждый подлец — антисемит, но каждый антисемит — подлец!

Миша — так звали инструктора — изменился в лице. Его, мне показалось, как-то даже чуток перекосило. А может, говорю, мне показалось.

Он встал на ступеньку, перегородив мне дорогу:

— Это правда, что Ленин так сказал?

— Это правда, — сказал я, до сих пор не веря, что эти слова сказал именно Ленин. Но тогда, видно, под воздействием портрета и всего того, что только что происходило в кабинете бонзы, мне самому хотелось верить.