Папа, мама, я и Сталин — страница 34 из 131

О гец. Мы все — крошки, застрявшие в усах вождя. Нас НАДО было смахнуть, мы мешали…

Я. Чему?

Отец. Процессу поедания основной пищи.

Но переписка — только надводная часть айсберга. Сворованная государством жизнь обратилась в призрачное шаламовское нечто, состоящее из животного предсмертного существования, в котором сам собой возникал тяжелейший из самых тяжелых выбор — остаться ли человеком или превратиться в дерьмо.

«В лагере убивает работа, поэтому всякий, кто хвалит лагерный труд, — подлец или дурак».[2]

Отец, не бывший подлецом и тем более не производивший впечатление дурака, уклонился в своих письмах от рассказа о подробностях трудовой деятельности в лагере — и это был он, принимавший близко к сердцу любой конфликт на службе.

Конечно, он знал, что письма перлюстрировались. На них — не своим — сталинским — глазом смотрели бдительные проверяющие. Малейшее отклонение от норм, «что можно, что нельзя», оборачивалось карой, самой слабой разновидностью которой мог быть карцер.

Это называлось «сохранением классовой сущности» заключенного: надо было не только страдать в неволе, но и льстить палачу, благодарить палача, славить палача.

Собственно, то же самое делали подневольные люди, находившиеся на так называемой свободе.

Но те, кто сидел, чтобы выжить, должны были каждую секунду ПОДТВЕРЖДАТЬ свою искреннюю преданность охране и ее идеологии.

Этот садомазохизм входил в обязаловку и здесь, и там. Присяга на верность. Иначе…

В российской тюремной традиции обмануть, обойти дуру-цензуру значило проявить превосходство узника над охраной.

«Твоего брата отправили в санаторий», — писал невольник, а на воле все понимали, что санаторий — это концлагерь. «Поехал в гости к Дзержинскому» — в переводе на общепонятный — «расстрелян».

«Сестра заболела и лежит в больнице» — считайте, арестована. «Отправились на луну» — убили.

«Доктор признал здешний климат для твоего папы вредным» — читай «перевели в другое тюремное заведение».

«Эзопов язык» в старых тюрьмах России знали все. Советский тюремный «новояз» был гораздо более хитрым, изощренным. Надо было прежде всего подчеркивать ИДЕОЛОГИЧЕСКУЮ верность режиму и «лично товарищу Сталину». Даже находясь в карцере, зэк должен был показывать, что счастлив находиться в советской тюрьме. Главное, что он исправляется. Что он верит в лучшее будущее.

Иначе ты — плохой зэк. Письмо по сути своей интимно, секретно, лично, но именно личная жизнь должна быть поставлена под контроль.

Увеличение срока — вот что светило со страницы каждого письма. Сдерживать, следить за собой, чтоб не вырвалось лишнее словечко, такому романтику, каким был от природы отец, — задачка хуже некуда. «Не проколоться» — ведь «слово не воробей, поймают — вылетишь» (народный парафраз известной поговорки, неслучайный).

Однажды, году в 65-м, я спросил отца с обезоруживающей его прямотой:

— Папа, а скажи, почему ТАМ, где столько людей погибло, ты остался живым?..

Он ответил горькой шуткой:

— Когда все умерли, меня попросили остаться.

Но я-то знал, почему он выдюжил.

В письмах прямо, не между строк, содержится объяснение: потому что верил в свою непогрешимость.

Это был многократно повторяемый сигнал «перлю-страторам» — донесите, мол, в своих отчетах: не признает он своей вины, покажите, мол, начальству — даже в письмах твердит о своей чистоте. «Невиновен». Это была истина, благодаря отстаиванью которой он спас свою душу и тело. Это удел святых людей, и я на полном серьезе считаю отца таковым. Ну хорошо, если это преувеличение, тогда пусть он будет хотя бы из тех, кто победил смерть, а значит, заслужил «немножко бессмертия».

Итак, два человека стоят в лучах по краям сцены.

Они читают письма и документы по очереди. Собственно, эта переписка и станет основой моей будущей пьесы. Популярный жанр — пьеса на двоих. Но нет, иногда понадобятся другие персонажи…

Иногда в их разговор вступаю я. Но лишь иногда, по мере надобности. Все будет понятно и без моих рассуждений. Теперь, когда приговор объявлен и отсчет дней в неволе пошел, нет нужды комментировать каждое письмо. Но будут моменты, когда я не выдержу и вмешаюсь. Итак…

Отец вынул из вороха синюю, исписанную мельчайшими чернильными строчками бумажку и прочел:

г. Петропавловск на Камчатке, 12/IX-1940 г.

Здравствуй, дорогая Лика! Наконец-то получил возможность писать письма. Правда, слишком дорогая цена этой возможности, но не я ее назначал. Главное в жизни — не терять чувства юмора, не впадать в уныние. Вся беда только в том, что на нашу долю выпадает горький юмор — что ж поделаешь? Это письмо не принесет тебе радости, я должен огорчить тебя — не вини меня в этом… С первой минуты моего ареста я все надеялся на справедливый исход, но судьбе он оказался неугодным. Решением Особого Совещания при НКВД СССР от 23/VII т.г., по обвинению в принадлежности к антисоветской право-троцкистской организации, я осужден на 8лет лагерей, считая с 3/XII— 37 г. Скоро меня этапируют в назначенный мне Нориллагерь, в Норильск, Красноярского края. Решение это я получил 10-го числа, позавчера. Буду писать прокурору Союза, в Президиум Верх. Совета СССР, надеюсь, что пересмотрят. Обратись к адвокатам, хорошо бы к Браудэ, Комодову, поручи им ведение моего дела. Перспективы для меня еще не ясны, думаю, однако, что около года может еще продлиться разбор моего дела и окончательного решения. Я остался оптимистом, но оптимистом особого рода: надеюсь на лучшее, но ожидаю самого худшего… Поэтому что ни случается со мной за эти три года, не сбивает меня с ног. Теперь самым худшим может быть то, что еще 5 лет меня не будет дома, — надо к этому приготовиться, но и не терять надежды, — ведь она все ж таки зиждется на правде. Дорогая Лика! Ты знаешь меня с 1929 года, и ты знаешь, что когда родился наш Марик, я искренно, от глубины всего моего сердца, писал тебе о желании воспитать его крепким, настоящим сталинцем-коммунистом, честным человеком. Именно так и воспитывай его, постарайся взрастить в нем все лучшие качества советского человека. Увижу ли я вас еще? За это время я много перенес, здоровье уж не то… Требуется ремонт, но… Кто знает, что будет со мной еще? Даю слово, что буду держаться изо всех сил, крепить себя, чтобы пожить на воле. Ведь я еще молод и должен жить! По отношению к себе я не налагаю на тебя никаких обязательств — ты должна быть свободной в своих поступках и в устройстве своей жизни. Марика ты будешь любить не меньше, чем, конечно, я вас обоих, — ты будешь для него всегда хорошей матерью и расскажешь ему только настоящую правду об его несчастливом отце. Я же буду стараться выжить, чтобы снять с себя незаслуженное позорное клеймо. Не все еще потеряно — положимся на чуткость, разум и справедливость наших высших органов. Человек, не совершавший никогда и никаких преступлений, не может в нашей стране погибнуть — правда возьмет свое!

Ну, довольно о себе. Я полон бодрости, желания жить, веры в счастливое будущее и уверенности в близости этого будущего.

Меня, как ты сама понимаешь, горячо интересует все, абсолютно все, что относится к тебе, к сыну, всем родным. Вопросов задавать не стану — их всех не перечтешь. Не знаю, сколько времени пробуду в этапе, пока доеду до места, когда выеду отсюда. Думаю, что смогу тебе протелеграфировать о прибытии на место, тогда сразу же шли мне наиподробное письмо. Может, еще с дороги я буду тебе телеграфировать, а писать во всяком случае буду.

Я подал здесь заявление, чтобы твою сберкнижку и облигации переслали тебе ценным пакетом. Если этого не сделают, обратись к Прокурору Союза, затребуй через него. Этих средств будет довольно тебе и сыну пока что. Как сейчас твои дела, работаешь ли, как устроилась с сыном? Прошу тебя помогать материально и моим старикам. Живы ли они, здоровы? В декабре м-це прошл. года я получил от них перевод 500рубл. И телеграмму, но не смог ответить. Когда получишь свои деньги, то отдай, пожалуйста, эти 500рубл. И, вообще, поддержи их во всех отношениях. Не знаю, получила ли ты обратно довъездовский пай в РЖСКТ «Пищевая Индустрия», посылаю тебе сейчас доверенность, вытребуй деньги обратно. РЖСКТ уже, наверное, ликвидировано, а невостребованные паи сданы в Наркомфин, узнай всё, и деньги должны возвратить, т. к. не по моей вине я не требовал их раньше.

У меня есть 680 рубл., пока что достаточно, — в месяц разрешаются расходовать 75 рубл. Когда прибуду на место, попрошу перевести мне еще немного денег. Приготовь, пожал., мне посылку с теплыми вещами; всё, что я имел, пропало — у меня есть только то, что ты передала мне в мае 1938 г., в чемодане, — кожан, куртка и плащ, — я получил их в июле 1939 г., когда привезли меня обратно из Хабаровска.

Ну, я кончаю пока.

Обнимаю тебя и сына, горячо целую вас.

Ваш Сема.

Мои горячие приветы всем родным. Как живет мама — Александра Даниловна, Сашуня, Нюня, дети — Люся и Нюша, они уж теперь совсем взрослые. Как все Тиматковы, Губановы, Морозы, Нинза? Я не пишу им отдельно, не могу, попрошу всех писать мне. Крепко целую Ал. Даниловну и моего старого, любимого дядьку Самуила. Пусть не горюет, мы еще повидаемся и поживем! Старикам и сестрам пишу отдельно.

Пиши мне, дорогая Лика, обо всем и только правду, обо всем и обо всех, что с ними ни случилось.

Еще раз целую и обнимаю, твой Сема.

Мама. Это письмо — мокрое от моих слез. Еще бы! Первая весточка после трех лет разлуки!.. Господи, как же я страдала тогда, не могу передать… Муж сидит, друзья на Камчатке откололись, никого нету рядом, абсолютно никого…

Я. Как никого? А я? Куда делся я?

Мама. Врач посоветовал увезти грудного ребенка на материк. Я вызвала из Москвы твою бабушку специально для этого дела, ведь мой контракт с Камчатстроем еще не кончился. Мама моя тут же приехала и потащила тебя обратно в Москву — тебе исполнился годик на пароходе, по пути во Владивосток… А осенью 1939-го смогла вернуться в Москву и я.