Папа, мама, я и Сталин — страница 66 из 131

[9] — это Александр Исаевич, можно сказать, прямо ко мне обращается с призывом — не отмолчаться по поводу народного противостояния сталинщине, и мужественного, и нравственного. Однако и Гитлер своей волосатой рукой (см. карикатуры Кукрыниксов военных лет) тянулся лично ко мне, малолетке со стажем безотцовщины. Зажатые с двух сторон, дети «врагов народа» автоматически становились «детьми войны» — я был в их числе. И теперь выжить сделалось трудно вдвойне. К тому же я был не просто ребенок, а ребенок-жидёнок со всеми вытекающими из этого положения перспективами.

Вот тут и скажу, что дорогой и любимой бабушке моей Александре Даниловне Губановой обязан я своей жизнью.

Конечно же, она выполняла свой долг перед дочерью — в первую очередь: спасти ее сына. И она сделала это, спасла. За три дня до прихода немцев в Анапу все же вывезла внука на переполненном беженцами поезде. Успела-таки оттащить из-под носа гитлеровцев удачливого еврейского мальчика. А не успела бы — была бы моя и ее судьба потрагичней, несомненно. Но вывезти было мало.

У станции Тоннельная поезд встал, как вкопанный, в чистом поле — началась точечная бомбежка. Люди хлынули веером из вагонов в разные стороны.

К счастью, увидели неподалеку землянку в виде буквы «гэ» — бабушка, держа меня за руку, пятилетнего, притаилась у входа, услышав гул самолета, накрыла меня телом своим… Бомба прямым попаданием взорвала другой вход.

Переполненная землянка сделалась кровавым месивом трупов, рук, ног, раненых людей… Крики, стоны… Какой-то мужик хвать меня на руки — и побежал к какому-то лесочку. Бабушка получила в ногу осколок и не могла встать. Истошно взвыла:

— Ой, что я скажу Лидочке?! Марик! Марик!

Ее не боль в ноге скрутила — страшная, между прочим, боль, — а то, что она потеряла меня, внука своего.

Самолет, сделав свое черное дело, улетел. А меня бабушка отыскала только через два часа. Все это время в тот же поезд грузили раненых и хоронили мертвых, закопав их наскоро в той же землянке.

— Ваш ребенок? — появился из леса мужик, утащивший меня в сторону из-под бомб. Бабушка прекратила вопли.

Ее счастью не было границ. Нашла!

— А где матроска? — спросила она строго.

Оказывается на моей голове была матросская шапочка до начала бомбежки, а теперь куда-то пропавшая.

И как вы думаете, этот неизвестный мне товарищ (герой бабушкиных рассказов, которые я впоследствии не раз слушал) снова бежит в лесок, находит там мою шапочку и возвращает со словами:

— Вот вам ваша матроска, мамаша. И в следующий раз не кричите так непонятно: «Марик-шмарик!»

Судя по лексике, он был одесситом.

С тех пор я люблю Одессу особенно. Наверное, понятно почему.

…Однако наше опасное путешествие продолжилось. Прибыли через Грозный в Махачкалу. Через Чечню в Дагестан (сегодня бы тем же маршрутом!).

Там сели на бодрый и смелый пароход «Калинин» и поплыли в Красноводск по Каспию.

И тут нас снова настигла бомбежка. Казалось, это был тот же самый немецкий самолет. И на этот раз — беженцы, только, правда, на палубе, потому что в трюмах «Калинина» была… нефть!., ее везли из Грозного — через Среднюю Азию — к Сталинграду. Так что достаточно было получить с неба один горящий окурок — не то что бомбу, — чтобы наш «Калинин» взорвался бы к чертям со всеми нами посреди Каспийского моря.

Не взорвался. Единственный зенитный пулемет отогнал вражескую птицу, которая так и не смогла сбросить на нас свои смертоносные яйца. Покружил-покружил немецкий летчик над нами, но после нескольких промахов, взметнувших вокруг кипящие водяные стслбы, удалился. «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”», — усыпанная беженцами палуба пела и ликовала.

А наша «компаньонша» — тетка с двумя малыми детьми, — одолжившая нам горшок, на котором я просидел всю бомбежку, сказала, грозя в небо:

— Щоб ты там усрался, поганый, а ты, хлопчик, сиди, малой, не бойся… Сиди, сиди! Отдыхай!

И через минуту, под общий смех, выплеснула содержимое горшка за борт.

В сияющем желтизной (песок, горы, домики — все желтое) Красноводске жили мы с раненной в ногу бабушкой на улице под открытым небом больше месяца — в палатке, сделанной из простыни. Стакан мутной воды стоил 40 рублей — огромные, бешеные деньги. Палящее солнце, тени никакой. Да еще чемодан украли.

Бабушка плачет. А потом перестала плакать. Это уже я заметил, когда мы оказались в Ташкенте, — здесь другая была жизнь, тыловая, настоящая, отлаженная.

Помню, как целыми днями мы жевали урюк, один сплошной урюк… И этот «урюк», само слово и сладкий запомнившийся вкус его, стали для меня символом той среднеазиатской эпопеи 1942–1943 годов.

К этому времени Сталинградская битва отбросила немцев с Волги и покатила свастику с нашей земли. Можно было приблизиться к Москве, и бабушка ценой огромных усилий перетащилась со мной в Куйбышев, где нас приютили работавшие на авиазаводе родственники — дядя Вася Постригань и тетя Нина Тиматкова. Их дочку Марту — мою сверстницу — я считал своею двоюродною сестрой, и мы очень дружили в детстве и потом, пока ее родители не ушли из жизни. Но это уже было во времена хрущевской оттепели.

Бабушка с открытой раной на ноге прохромала всю оставшуюся жизнь.

Опухоль росла, боль была адская, но бабушка терпела ее героически, наотрез отказываясь от операции. Она считала, что операция по извлечению осколка приведет к гангрене — и это жуткое слово «гангрена» я слышал в детстве по сто раз в месяц.

Единственное средство снять боль — как и раньше — погрузить ногу в горячую воду, почти кипяток, — только это самолечение избавляло от страдания. Парить ногу чаще, еще чаще — это была тяжелая работа, ведь в коммуналке, приходилось кипятить воду на керосинке, на общей кухне, где соседи рядом жарили, варили пищу и стирали белье.

Эту больную вспухшую бабушкину ногу я запомнил, повторяю, навсегда — ее будто рисовал художник-дадаист: синее переходило в оранжевое, — покраснения вокруг незаживающей раны, обмазанные зеленкой, бугрились у щиколотки, а сама рана смотрелась страшноватой таинственной ямкой, поглотившей неведомый осколок.

Незатихающую боль сопровождал теперь еще и дикий зуд, от которого лицо бабушки кривилось, она всасывала воздух, чтобы помочь себе облегчить страдания, но — бесполезно, зуд не уходил, а чесать кожу категорически запрещалось. Изредка бабушка делала всякие присыпки, используя какие-то пахучие белые мази, — тут я услышал еще одно противное слово: «экзема», и оно вместе с пугающей «гангреной» сопровождало бабушкину и нашу жизнь.

Тем не менее бабушка моя была бодра и смешлива, остра на язык и чрезвычайно работоспособна. Ни минуты она не сидела без дела, все что-то готовила, шила, мыла и убирала.

Она меня воспитывала, слегка шлепая пониже спины за мои проделки и разговаривая на разные темы — обо всем, кроме отца. Об отце, сидящем в лагере, со мной говорить нельзя было. Закрытая тема. А на мои вопросы ответ был один: «Он на фронте. Вернется — всё тебе расскажет».

Что «всё» — не уточнялось.

«Ты лучше ему письмо напиши. Или открытку. Вот, садись и пиши. Или нарисуй что-нибудь. Что хочешь, нарисуй».

У меня сохранились десятки этих посланий: «Папа, бей немца!», «Папа, приежжай скорей!» (лексика сохранена) и др. — картинки боев с участием танков и самолетов, на которых красовались звезды и свастики: «наши», конечно, побеждали фашистов, моя рука лихо навострилась изображать стрельбу пунктиром, а взрывы особенно удавались благодаря желтым и красным карандашам.

Рисование боев шло под шумовое оформление: я показывал, как тарахтит пулемет, ухает гаубица, падает объятый огнем «мессершмит», кричит «ура!» пехота.

Это было мое участие в войне, мое участие в Победе.

Одна беда, мои послания НИКУДА не посылались. Некуда было их посылать.

Мама. Я сгладывала их в шкатулку и запирала на ключик. Всё боялась, что Марик найдет этот ключ, отопрет замок, увидит свои художества и письма отцу на фронт — что я тогда ему скажу?!.

Отец. Страшно другое — когда тебя предают родные люди. (Мама вскакивает, бьется головой о стену.)

Новое обострение отношений?..

Священная война?.. Ведь тут фронт другой и противники другие: муж и жена, на чистую и светлую любовь которых накатилась изводящая душу порча, но еще не все потеряно, не все слезы выплаканы…

Дальнейшую переписку (1944–1945 г.г.) даю без примечаний, ибо тут понятно все: зигзаги задребезжавших чувств, нерв недовыясненных отношений, вместо взаимной нерушимости семейного союза — упреки, обиды, уколы, расковыриванье болячек… Снежный ком этого барахла слов растет, и оба адресата будто пугаются в какой-то момент от того, что сами друг другу высказали, пытаются вернуть, возвратить себя новыми искренними объяснениями и нежностью, словно забыв о только что нанесенных ударах, — ведь близится самое важное — долгожданное освобождение. Счет идет уже не на годы, а на месяцы…

И Семен и Лида снова будут вместе, снова счастливы. Несмотря ни на что!

Ст. Решеты, 10/111-1944 г.

Дорогая моя Лидука!

Давно я не писал тебе, но вовсе не потому, что не хотел или забыл, а просто не мог. Как ты знаешь, не всегда я имею возможность отправить письмо. Не думай, что мне это безразлично. Наоборот, отсутствие хорошей постоянной связи с тобой очень удручает меня и приносит жестокие огорчения.

Милая моя, любимая женушка! Все также, как и раньше, ты мне дорога и близка. Все мои мечты о будущем связаны неразрывно с тобой, с нашим сыном. Как мне порой бывает тоскливо, если б ты только знала об этом, моя любимая!

Осталось 20 месяцев — начинаю уже отсчитывать дни. А позади ведь 76 месяцев нашей горькой и непонятной разлуки… Вооружимся терпением, Лидука, осталось не так уж много по сравнению с пройденным этапом

Это крепкий удар по немецкому зверью, по фашистской гадине. Все еще не теряю надежды на призыв в Армию, на отправку на фронт. Как хотел бы я принять непосредственное участие в великом бою, положить свою голову за нашу любимую Родину! Чувствую, что был бы я не последним бойцом, а со всем остервенением дрался бы с гитлеровскими бандитами, завоевал бы снова честное имя.