В столовой стало очень тихо. По стенам топотали тени, омывали Эдди, как дождь.
Старуха подалась к нему.
— Ой, — сказала она. — Похоже, он обмочился.
И сняла очки, чтобы присмотреться получше.
На ней было длинное одеянье из тяжелой и переливчатой ткани, вроде атласа, который давно уже не делают, и оно оттеняло кожу — в свою диету она включала ровно столько животного жира, чтобы кожа оставалась прочной и сливочной, увлажнялась только так, чтобы не тускнела.
— Должна вам кое-что сказать, мистер, — обратилась она к Эдди, глядя на него сквозь вилку, — глаза ее вовсе не были мутными или тусклыми, но живыми и темными, их зажигал огонь ее духа, и на него, как на солнце, невозможно было смотреть прямо, но следовало цедить его сквозь стекловидный гумор ее материального тела. Эдди вспомнил, как эти глаза наблюдали за ним, — и при этом уловил стрекот сверчков, а его он не слышал уже очень долго, и с ним — голос мамы, которая звала его домой, и папу, который насвистывал, регулируя поливалку, и увидел ленивую дугу воды над свежепостриженным газоном, и перед ним стояла Мэри — в клетчатых шортах и белой футболке, на одной ноге, как цапля.
— Да вы как призрака увидали, — произнес симпатичный молодой человек. И больше ничего Эдди не услышал — душа его отлетела от его плоти.
У моей истории два источника. Первый — итальянская сказка «Согро-senza-l'anima». Меня в ней привлекла одержимость физической плотью, а также изощренный и жуткий набор правил, согласно которым надо было выслеживать душу, и некоторые детали сюжета этой сказки я присвоила. Второй источник не так конкретен — он проистекает из роли времени в сказках Ханса Кристиана Андерсена, где время покоряет все, включая волшебство. В его сказках волшебно прежде всего само время, оно эластично и странно — даже со сверхъестественной помощью избежать его невозможно. Мне хотелось написать историю, в которой бы отражалось такое состояние, и я подумала, что «Плоть Бездуши» станет для нее хорошим вместилищем.
— К. Д.
Келли УэллзДЕВИЦА, ВОЛК, КАРГАИталия. «История бабушки»
Не однажды на свете жила-была пока-еще-не-старуха, у которой имелся каравай хлеба, и все время она его держала в руках, а это неудобно — чтоб каравай в руках все время, подметать же нужно, шить, чихать там, — поэтому она говорит дочке — той, у кого щеки отвратительного цвета свежепущенной юшки:
— С такой-то рожей ты все равно ни к чему больше не годна, так хоть хлеб у меня возьми, все не мне держать! — И еще сказала эта вскорости-уже-совсем-старуха, мол, знает одного недужного волка, которому только подавай черствую корку от таких вот девиц: — Да только берегись, — наставляла далее девицу мамаша, — ибо в лесах полно первобытных баб с рожами, что как дно речное, и они-то как раз ждут не дождутся, только б тягость каравая у себя в руках-крюках еще разок почуять. — И только она каравай девице передала, лицо у нее тут же враз потемнело, и она рявкнула: — А ну пшла!
Девица стремглав помчалась прочь с караваем подмышкой и на распутье, где все выбирают не ту дорогу, увидела стремную старуху с рожей, как невзошедший пирог, и та девице взвыла:
— Не туда прешь, голубушка!
— Но я ж еще не выбрала пути! — рекла в ответ девица с возмутительными щеками.
— Да не все ль едино, — бормотнула старуха, и рожа ее на миг стала похожа на потрепанную карту, что все равно ни к чему хорошему не ведет.
Девица осмотрела внимательно рога распутья и распознала: в одну сторону дорога ведет, усыпанная ложками, а в другую — устланная кровяной колбасой. Девица наша всю жизнь предпочитала ложки колбасе и потому уверенно зашагала туда. Свет, что иголками юлил сквозь кроны лесной чащобы, бил в опрокинутые брюшки ложек, щепился во все стороны и покалывал на ходу кожу девице. Она было попробовала от света отмахнуться — тот слишком уж назойливо лазал ей по рукам и вверх по шее липкими жучиными лапками. Хотя свет, прозорливый и в душе трусоватый, и близко не подходил к этим ее щекам, красным, что твои карбункулы.
Карга же, зная, чего от нее ожидают, закаркала. Быстренько скользнула и заковыляла по колбасе, кляня себя за то, что забыла прихватить кувшин пива. Да и плевать, совсем скоро она будет у домика недужного волка, а там уж, будьте покойны, живот себе набьет.
Придя к домику, хитроумная перечница проникла внутрь и покачала головой при виде обитателя: он уже полумертвый там лежал, шкуры, молью поеденной, что у дикаря-модника, даже на боа не хватит. Выплюнула она недоеденный ком колбасы к изножью его кровати. Волк при этом харчке лишь слабо дрыгнулся.
— Ну, выбора у меня, видать, нету — только взять тебя и сожрать, — сказала старуха.
— Видимо, нету, — согласился волк, которому шестое чувство подсказывало: панацея в виде хлеба вовремя к нему доехать не успеет. Ничто волка не спасет — ни на этом свете, ни каком другом. Расстегнул он молнию на шкуре своей и повлекся исправно старухе в пасть, а та, сочтя его несколько с душком, лишь кости на кровать сплюнула.
Из брюха старухиного глухой волчий голос донесся:
«Приимите, ядите, — рек он, — сие есть тело мое, за вас ломимое».[3]
«Сколько драмы, бейцы небесные», — подумала старуха, двинула себя кулаком в пузо и рыгнула. Как поешь до заката, так вечно еда по тебе же и рикошетит.
Принялась ancienne noblesse[4] разоблачаться: ботинки с открытым носком и на шнуровке, подвязки, утягивающие чулки, пыльник с маргаритками, трикотажный жакетик-болеро, трепаная шляпка.
У очага там лежал палевый котик — он развернулся, сел и сказал:
— Бабулины загогулины ого-го, чики-пыки! — и свистнул, как моряк, только сошедший на берег.
Зрелой пожилой даме, чья сестра имела слабость к приблудным тварям любой породы, поперек горла уже стояли такие наглые подколки, и она пнула котейку через всю комнату. После чего влезла в волчью шкуру — чуть больше, чем чуть-чуть в обтяг, — и скользнула в постель. А там приняла изнуренную позу и вызвала у себя на физии уместную бледность, что объявляла бы граду и миру о том, что владелица ее уж на грани небытия, а посему долженствует подвергать ее бесперебойному притоку жалости, хлеба и нежности чад невинных; ну и едва она обустроилась, в двери постучалась Малютка Краснощечка.
— Позвольте мне, — произнес охромевший кошак, коему не терпелось уже слинять туда, где не водятся раздражительные старые кошелки, печально известные сборщицы ему подобных, и выскользнул за дверь, пронырливый, что масло на сковородке.
И вот девица наша стоит, отягощенная ложками, что собрала по дороге, и караваем, что крошится по краям и ждет не дождется, когда же окажется в лапах у старозалежной ведьмы, уткнется ей подмышку.
— Здравствуй, нездоровый волчок, — сказала наш маковый цветик и сложила хлеб и ложки на пол.
«Душа моя скорбит смертельно»,[5] — жалостливо взвыл волк в старухе, и та хрипло кашлянула и хлопнула себя по грудине, а девица спросила:
— Что это было? — и старуха ей ответила:
— У меня от простуды все рыло забилось, — и снова закашлялась.
— А у меня хлеб есть, — сказала девица, нахально заалев, аки разверстая рана, — тот хлеб, что никогда прежде не покидал рук моей матушки до сего часа, и этот хлеб может вас спасти.
«Поражу пастыря, и рассеются овцы»,[6] — произнес волк, и старуха со всего маху ткнула себя кулаком в чрево, и желудок ее испустил немощный ропот.
Наша редисочка знала, волк и овцы на ножах, но отары на много миль окрест днем с огнем не сыскать, а потому с жалостью улыбнулась волку и подумала, что некоторые бессчастные твари самим инстинктом своим обречены, они просто беспомощны, и достижимые цели являются лишь в галлюцинациях им, рабам своих несбыточных диет. Она подобрала с пола две ложки и принялась выстукивать ими у себя на коленке песенку, отчего ноги ее сами собой пустились в пляс.
Старуха откинула покрывало и в более полной мере предъявила волчий свой прикид.
— Ну и сиськи у тебя, однако! — воскликнула девица со щеками, пламеневшими, что расплавленные уголья. Ложки она выронила, и те, лязгнув литаврами, приземлились на всю кучу.
«Какая жалость, когда девица вся в румянец идет», — подумала старуха и умом прицокнула.
Она поправила на себе вымя, кое, будучи взращено в глуши, где не ведомо цивилизующее воздействие бюстгальтеров, уже несколько страдало от клаустрофобии, а потому стремилось вырваться из удушливой хватки волчьей шкуры. Старуха загнала дойки в стойло, и они заржали.
— Это чтоб качественней вскормить тебя, голубушка! — ответила она и подумала при этом:
«Жалкая ты клубничина, кою я некогда могла бы спасти, если б мамаша твоя, гр-р-р, не выхватила каравай из моих усохших перстов». Всегда полезно иметь в виду, что за разбазаривание плодородия неизменно взимается базарная мзда.
— Ой, волчок, какие у тебя синие волосы! — сказала девица. Старуха лишь накануне побывала в салоне красоты, где предпочла ополаскиватель цвета ирисов. Сквозь волчьи уши выбились клочья ее прически, и старуха попробовала заправить их обратно под шкуру.
«Вот, приблизился предающий меня»,[7] — провякал старухин живот. Ей с некоторым трудом удавалось справляться с неукротимой анатомией, и она возложила одну длань на свою сложную промежность, а другую — на отороченный мехом бюст, и хорошенько все встряхнула и одновременно подбросила. «Гафф», — отозвался желудок.
— А какие у тебя противопоставленные большие пальцы, волчок! — проблеяла девица, уже начавшая опасаться, что это синее и сисястое существо — вовсе не то, чем хочет казаться, женственный такой волк, неясно пахнет чем-то медицинским и распространяет вокруг себя аромат витаминов, крови и прелых роз. И больших пальцев — от него так и смердело большими пальцами!