– Привет, папа!
Мы даже не целуемся. Мы никогда не целовались. У меня очень хороший отец, но мы никогда не целовались. Это не было частью программы. И естественным порывом тоже не было. Я не скажу, что это нехорошо. Всё это вообще глупости. Даже в детстве. И уж тем более в сорок четыре. Есть дети, у которых не было ни матери, ни отца. И их никто не целовал. И ничего, выросли. И многие даже многого добились. Оставим глубокий разбор недополученных поцелуев для психологов.
Мы даже не целуемся, потому что мне есть с кем целоваться, а мой отец просто-напросто не умеет. Не знает, что такое нежность. Поздно кого-то чему-то учить в семьдесят восемь. Да, моему отцу семьдесят восемь лет. Можно наговорить банальностей о том, что он старик. Люди любят говорить банальности о малышах и стариках. Малышам всё можно, а старикам всё прощается. Ерунда! Не всё можно малышам. Малышам можно только то, что можно малышам. Старикам далеко не всё прощается. Но мне нечего прощать моему отцу. Как нечего прощать сентябрьской погоде. Живёте ли вы в южном приморском городе или в северном столичном – вам совершенно нечего прощать сентябрьской погоде. Она такая, какая она в сентябре, и ваше дело – к ней приспособиться. Или переехать в более подходящее для вас место. Но вам совершенно нечего прощать что-либо сентябрьской погоде. Как мне нечего прощать моему отцу, моей матери и всем тем, кто был в моей жизни. Моему отцу семьдесят восемь, и он в отличной физической форме. Чего, увы, уже не скажешь о форме ментальной. До маразма ему пока далеко, но он рассеян. Впрочем, он всегда был рассеян.
– Как у тебя дела?! – спрашивает точно так же, как спрашивал в любом своём возрасте. Даже тогда, когда мне было, например, девять.
– Отлично! – отвечаю я, как отвечала всегда. И когда мне было девять, и когда дела мои были хуже некуда – я всегда отвечала на вопрос: «Как у тебя дела?» тем самым, главным для на всю голову первых учеников словом: «Отлично!»
– Всё нормально? – отвечает он вопросом на мой ответ. Он всегда отвечает таким вопросом на мой ответ про отлично. Наверное, ему хочется, чтобы у меня всё было нормально. То есть – удовлетворительно. Троечники стабильнее. Особенно в глазах стариков. Троечников любят больше.
– У меня всё отлично! – я продолжаю настаивать. И немного завожусь, потому что та самая задира-отличница ещё не выветрилась из меня. И, наверное, уже никогда не выветрится.
– Ну, то есть всё нормально! – удовлетворённо констатирует он.
– Ради тебя я не буду превращать свою отличную жизнь в нормальную, – я успокаиваюсь.
– Чего ты заводишься?! – интересуется мой отец. Как всегда, не попадая в моё настроение. Он не попадал в него в мои девять, когда мы виделись каждый день, так с чего бы ему вдруг начинать попадать в мои сорок четыре – раз в год?
Впрочем, про «нормально» мой отец меня спрашивает куда чаще. Он звонит мне. Я сбрасываю и перезваниваю. Потому что у него на телефоне хронически нет денег. А у меня – хронически деньги есть. В том числе – на телефоне. Он звонит – ну то есть я перезваниваю – не часто: примерно раз в месяц. И раз в месяц мы, попрепиравшись на тему «нормально – отлично», что те Григорий с Константином, переходим к ещё более бессмысленным беседам. О погоде, например. Или о том, не застреваю ли я в снегах. Мой отец, у которого нет даже водительских прав, регулярно уточняет, не застреваю ли я в снегах. В семьдесят восемь он даже выучил словосочетание «дорожный просвет». Он ни черта не знает, что бы это значило, но он интересуется дорожным просветом моего автомобиля. И я каждый раз сообщаю ему дорожный просвет моего очередного автомобиля. Вот уже лет десять я езжу только на джипах, но он последний (и первый) раз был у меня в гостях одиннадцать лет назад и запомнил тот маленький японский автомобильчик, на котором я тогда ездила. Поэтому, услыхав дорожный просвет очередного джипа, он цокает языком в телефон и говорит:
– Ой, какой маленький дорожный просвет! Как ты там ездишь, в снегах?!
– Папа! – говорю я своему отцу. – Я сейчас назвала тебе дорожный просвет огромного пикапа модельного ряда «Fack fuel economy». Я нормально езжу в снегах.
Но мой отец не радуется слову «папа». Он опять цокает языком и говорит:
– Ой, как ты там ездишь, в снегах?!
Я машу рукой в пространство и говорю ему:
– Лучше расскажи, как у вас.
– У нас всё нормально! – радостно выпаливает мой отец. – Мама ругается, говорит, что я ей испортил жизнь, и всех проклинает. В общем, всё нормально!
В принципе, наши с ним «галочные» посиделки в ресторане отличаются от этих телефонных разговоров, как полная версия от версии для мобильников. Сокращённая хренотень – и хренотень в подробностях. По телефону мне выговаривают за то, что я «не звоню маме». Вот сейчас мне выговорят за то, что я «не приезжаю к маме». Я бы приезжала. Но я не хочу провоцировать всплеск новых навязчивых идей. Не хочу видеть поджатые губы и злые глаза. Очень даже может быть, что я неблагодарная дочь, но безумие не заслуживает благодарности. Безумие вульгарно, беспринципно и чревато. Оно не знает истинного значения благодарности. Как оно может его заслуживать? Двадцать лет назад, когда я уехала из этого города, на прощание моя мама пообещала мне панель, суму и тюрьму. Мой отец, как обычно, прятался. Я встречаюсь с моим отцом. Пока ещё… Зачем? Совершенно не понимаю. Наверное, потому что «ничего» – это лучше, чем «не то». Потому я не встречаюсь с моей матерью. Я просто не хочу её разочаровывать. Всё тем же паспортом моего мужчины, брендовой сумкой и абсолютной свободой. В том числе – свободой не встречаться с матерью.
Он что-то ещё бубнит. После первых трёх рюмок сильно косеет. И начинает жаловаться на маму. Очень продуктивно. Если любящий мужчина и мог что-то сделать для своей любимой женщины, матери своих детей, – так это вовремя… Вовремя что? Не знаю. Я им не судья.
– Папа, где мои студенческие фотографии?
– Я не знаю.
– Папа, а помнишь Наташку из дома напротив? У неё ещё бабушка и мама отравились.
– Не помню.
– А Вику с Куйбышева? У неё папа плавал.
– Не помню.
– А Людку, дочь начальника Ильичёвской уголовки? Я как-то рассказывала тебе, что мы колотили по пулькам молотком, и ты сказал, что очень удачно колотили. Могли бы и попасть, куда надо. То есть – не надо.
– Не помню.
– А помнишь, как я потеряла ключи и приехала к тебе, когда ты был в литейном цеху? И ты попросил, чтобы мне показали, как жидкий металл становится твёрдым?
– Разве такое было? Я тебя взял с собой в литейку? Быть того не может! Сколько тебе было лет?!
– Девять. И ты не брал меня с собой в литейку. Я сама приехала. Потому что думала, что потеряла ключи. А Вика с Куйбышева их нашла. Я тогда не сказала тебе, но… Мне было так стыдно, что сделать дубликат придумала не я, а Вика, что я тогда не сказала тебе. Я решила признаться тебе через тридцать пять лет. Если доживу. Я дожила и признаюсь. – Мой отец меня не слушает.
Тридцать пять лет носишь в себе тайну. Тридцать пять лет тебе стыдно, что ты выдала чужую идею за свою. Ты признаёшься в постыдном – но тебя не слушают. Наконец-то признаёшься в единственном, не выдуманном кем-то, твоём собственном постыдном – но тебя не слушают. Это совершенно неважно. Потому что ты сдержала слово, данное самой себе тридцать пять лет назад.
– Да быть такого не могло! – говорит мой отец. – Техника безопасности. Нет, не помню, чтобы ты приезжала в литейку. Какие ключи? Какой дубликат? Кто эта Вика с Куйбышева?!
– Одна из моих школьных подруг. Я с ней дружила с первого класса. Она часто бывала у нас дома. У меня были фотографии всех их. И Наташки, и Вики, и Людки. И наверняка сейчас есть где-то у вас, в старых альбомах. Вы что, совсем не смотрите альбомы с фотографиями?
– Нет. Я даже не знаю, где они.
Ничего не помнит. И не знает. Не слушает. Не понимает. Ну, пусть выпьет-покурит. Дома ему этого не разрешают. Кто не курит и не пьёт – тот здоровеньким помрёт! Очень-очень здоровеньким, очень-очень не скоро. И ни черта не помня, не зная, не слушая, не понимая. Пусть говорит… Всё равно. «Родительская квартира» уже давно разрослась за номинальные пределы и распласталась на побережье целым городом. Я больше смотрю, чем слушаю. А если слушаю, то не своего отца. Я привезла фотографии его внучки. Моей дочери. Дочери моего мужчины. Ей уже почти двадцать. Он снимает очки и смотрит на снимки близко-близко.
– Похожа на тебя. Прям вылитая ты в этом возрасте.
Но быстро теряет к внучке интерес, откладывает фотографии в сторону и продолжает бубнить.
– Положи в карман. Это тебе. Вам с мамой, – говорю я и киваю на изображения нашей с моим мужчиной дочери.
– Да? Спасибо! Только я не буду показывать их маме. Она считает, что… – говорит мой отец и откладывает фотографии в другую сторону. Прямо туда, где разлился кофе, и сильно шустрый официант не сильно спешит протереть. И рассказывает мне, что считает мама. Навязчивые идеи с возрастом становятся всё навязчивее. Я почти не слушаю. Я думаю лишь о том, что если бы я была больна, то мой мужчина не рассказывал бы нашей дочери о моих навязчивых идеях, а вовремя отвёл бы меня к доктору. И уж точно никогда-никогда мой мужчина не позволил бы мне – будь я больна навязчивыми идеями – ненавидеть свою собственную дочь. Он просто выключил бы меня из её жизни. Дурацкие мысли. Зачем я их думаю? Это всё отец с его разговорами. Всё равно что в старом архиве перебирать и перебирать уже давно неактуальные подшивки. Ничего особо вредного, но расчихаешься от пыли. Побочные эффекты от старых подвалов и ветхих бумаг. Если недолго – не вредно. Главное вовремя выйти на свежий воздух.
Ещё немного – и я звоню на ресепшн «Лондонской» и прошу вызвать для меня такси. Как это у них гордо называется «представительского класса». Ну, то есть, значит, приедет не раздолбанная праворукая «Тойота», а что-нибудь с кожаным салоном. С просторным кожаным салоном. Когда мой подсушенный беспамятством отец сядет туда – он потеряется. Ему там будет где спрятаться.