он поднимал глаза, глядя куда-то поверх вашей головы, потом переводил на вас недобрый косой взгляд и, буркнув: «…мама», убегал прочь. Поднимать глаза ему было очень тяжело — похоже, для этого приходилось напрягать шею, а вместе с ней и всю верхнюю часть туловища. Поворачивать голову тоже было непросто: на слабой шее она болталась из стороны в сторону, словно горошина перца в ступке, и, прежде чем повернуть, нужно было сильно наклонить её, чтобы удержать в одном положении. Особенно трудно было бежать: он припадал на одну ногу и не мог удерживать равновесие, поэтому двигался, сильно наклонившись вперёд, а чтобы разглядеть, куда бежит, изо всех сил старался смотреть вверх. Шаги при этом он делал очень большие, словно растягивая их, как бегуны перед финишем.
Каждому человеку нужно имя, чтобы написать его на красной бумаге свадебного приглашения или на надгробии. Так он стал Бинцзаем.[1]
У Бинцзая было много «пап», но своего настоящего отца он никогда не видел. Говорят, тот был недоволен, что жена ему досталась некрасивая, да ещё и произвела на свет это вредоносное семя. Вскоре после рождения сына он, закупив партию опиума, покинул горы и назад не вернулся. Одни говорили, что его прикончили бандиты, другие «что он в Юэчжоу открыл лавку и торговал доуфу, а третьи утверждали, будто он „касался цветов и волновал травы“[2] и, прокутив все деньги, побирался в Чэньчжоу на улице». Жив он был или нет — неизвестно, да это и не важно.
Мать Бинцзая выращивала овощи, держала кур, а ещё была повитухой. Частенько женщины приходили в дом, шушукались, затем мать брала ножницы и всё, что нужно в таких случаях, и, тихо перешёптываясь с пришедшими, выходила вслед за ними. Этими ножницами делали выкройки для обуви, шинковали капусту, стригли ногти — и ими же кроили новое поколение жителей горной деревушки. Мать Бинцзая скроила немало новых жизней, но комок мяса, который вышел из её тела, так и не смог стать человеком. Она ходила по травникам, молилась Будде, била поклоны деревянным и глиняным божкам, но её сыну так и не дано было выучить третье слово.
Говорили, будто однажды, много лет назад, она, бросая на пол охапку дров, раздавила паука. Паук был величиной с глиняный горшок, глаза зелёные, туловище красное, паутина как полотно. Когда он горел в печке, смрад стоял по всей горе и держался три дня. Это, конечно, был паук-оборотень. Она прогневала высшие силы, за что немедленно последовало воздаяние, — чему тут удивляться?
Неизвестно, знала она о пауке-оборотне или нет, только у неё случился припадок, и тогда односельчане залили ей в рот нечистоты. Выздоровев, она начала полнеть и растолстела, как каток для обмолота зерна, так что с боков складками свисал жир. Лишь в одном они с сыном были похожи друг на друга — иногда она смотрела на людей таким же недобрым косым взглядом.
Мать и сын жили на отшибе в деревянном доме, построенном, как и все дома в деревне, из очень толстых брёвен, с такими же толстыми столбами — лес в здешних местах ничего не стоил. Перед входом частенько сушились пёстрые детские штанишки и тюфяки в разводах от мочи, похожих на листья лотоса; конечно, это была работа Бинцзая. У двери дома Бинцзай протыкал земляных червей, размазывал куриный помёт, а наигравшись вдоволь, смотрел, пуская сопли, на прохожих.
Сталкиваясь на улице с юнцами, которые возвращались с лесоповала или отправлялись в лес охотиться — «гоняться за мясом», говорили в деревне, — он при виде этих розовощёких здоровяков мог радостно прокричать: «Папа!»
Раздавался громкий хохот. А парень, на которого он таращил глаза, краснел, сердился, ругался и тряс кулаком у него перед носом. А то мог и щёлкнуть его по тыквообразной голове.
Иногда парни подшучивали друг над другом. Тогда кто-нибудь из них подходил к Бинцзаю и, смеясь, тащил его за собой, а затем, указывая на приятеля, кричал: «Зови „папа“, быстро зови, „папа“!» Увидев, что Бинцзай сомневается, ему совали в руку кусок батата или жареный каштан. После того как он проделывал всё, что от него требовали, раздавался взрыв хохота, а Бинцзаю, как правило, доставалась затрещина или щелчок. Если же в ответ он возмущённо кричал «…мама», то на него обрушивался шквал ударов, так что голова и лицо огнём горели от боли.
И хотя два слова имели разный смысл, результат для Бинцзая всегда был одинаков.
Он начинал плакать: это он умел.
Прибегала мать и с недовольным видом уводила его, но иногда не ограничивалась этим, а разражалась яростной бранью и, для острастки растрепав волосы, била в ладоши и хлопала себя по бокам. Каждое ругательство сопровождалось шлепком по бедру — как известно, это лучший способ усилить воздействие бранных слов. «Бессовестные! Негодяи, каких свет не видел! Чтоб вы сдохли! Он бестолковый ребёнок, а вы издеваетесь над ним — какие же вы жестокие! О, небо, ты всевидяще, ты же знаешь, если бы не я, как бы эти прохвосты вылезли из животов своих матерей? Они едят хлеб, а всё ещё не стали людьми, нет у них ни стыда, ни совести: обижают моего маленького сыночка».
Она была не из здешних мест — приехала в горы, потому что вышла замуж за местного, и её акцент казался странным и даже немного смешным. Ругаясь, она никогда не произносила лишь одно проклятие — «несчастливая птица» (говорят, это означает «не иметь потомства»). Обычно парни не спорили с ней и, посмеявшись, расходились.
Ругань, плач, плач и снова ругань — дни проходили в трудах и заботах. Вот уже парни один за другим отпустили бороды, и спины их постепенно согнулись, а следующий выводок сопливой детворы превратился в юношей. Только Бинцзай всё так же был ростом не выше заплечной корзины и по-прежнему носил цветные штанишки с разрезом. Мать всё время твердила, что ему только тринадцать лет, она повторяла это уже много лет, но достаточно было взглянуть на Бинцзая, чтобы понять, что это не так: он постарел, на лбу появились морщины.
Частенько, заперев вечером двери, мать устраивалась у очага, сажала сына к себе на колени и тихо разговаривала с ним. Медленно раскачиваясь на бамбуковом стуле, она говорила с теми же интонациями, с какими все матери говорят со своими детьми: «И какой же прок от тебя, сынок? Ты же непослушный, ничему-то тебя не научишь, ешь ты много, а всё без пользы. Кормлю я тебя, лучше бы уж собаку кормила, собака хоть дом сторожит. Уж лучше бы я свинью кормила, свинью можно зарезать и будет мясо. Ха-ха-ха! Какая от тебя, дурачка, польза, ну никакой пользы нет. Вот вырастет у тебя петушок, какая невестка согласится к нам в дом войти?»
Бинцзай, глядя на мать, которая в эти минуты была очень похожа на настоящую мать, на блеск её стеклянных, как у мёртвой рыбы, глаз, на то, как она облизывала губы, находил монотонное дребезжание её голоса слишком скучным и нетерпеливо возражал: «…мама».
Мать привыкла к этому, не обращала внимания и лишь медленно раскачивалась взад и вперёд на бамбуковом стуле, который поскрипывал в такт её голосу.
— Когда найдёшь себе жену, будешь заботиться о маме?
— …мама.
— А когда у тебя родятся дети, будешь помнить о маме?
— …мама.
— А когда станешь чиновником, будешь меня обзывать последними словами?
— …мама.
— Ишь, как ты ловко ругаешься!
Мать Бинцзая громко и радостно смеялась. Для неё такие разговоры, когда заперты двери и никто не мешает, были наслаждением, которого никто не отнимет.
II
Деревня располагалась высоко в горах, над белыми облаками, и часто, выйдя из дома, вы ступали прямо в облака. Стоило тронуться с места — и облака расступались впереди, но тут же смыкались за спиной, так что вас всегда окружало их безбрежное море и вы будто плыли по нему на маленьком сиротливом островке, с которого нельзя сойти. Но на маленьком островке было совсем не одиноко. На деревьях иногда сидели птицы-броненосцы, облачённые в панцирь из перьев. Они были чёрными, как уголь, величиной с большой палец, кричали громко, со звоном металла в голосе — само время, казалось, было не властно над ними. То заметишь огромную, похожую на открытую книгу, тень в облаках: вроде орёл, а присмотришься — бабочка; вроде серо-чёрная, а приглядишься и увидишь на крыльях смутные — то ли есть, то ли нет — зелёные, жёлтые, оранжевые разводы, похожие на непонятные иероглифы.
Прохожие смотрели, да не видели; они торопились по своим делам и не испытывали ко всему этому ни малейшего интереса. Если случалось заблудиться в облаках, они спешили помочиться и выругаться: «…мама!» (мол, чёрт попутал — чур меня!).
Белые облака набухали горячей влагой, а чем это грозило тем, кто был под облаками, жителей деревни, похоже, нисколько не волновало. В эпохи Цинь[3] и Хань[4] эта территория была в руках местных правителей, а потом их лишили власти и передали её китайским чиновникам… Всё это рассказывали приезжавшие в горы торговцы кожей и перекупщики опиума. Но разговоры разговорами, а в деревне по-прежнему полагались только на себя — как говорится, «ели свой хлеб».
Хлеб-то в деревне был, но случалась и лихорадка, которой заражались от змей и насекомых. Змей на горе водилось множество — и толстых, как бочки, и тонких, как бамбуковые палочки для еды. Частенько они мелькали в зарослях придорожной травы и обжигали ничего не подозревающего торговца хлёстким ударом чёрной плети. Все знают, что змея сластолюбива: посади её в клетку, так при виде женщины она начнёт ползать вверх и вниз, пока совсем не лишится сил. Заполучить желчный пузырь[5] змеи нелегко: бьёшь змею по голове — желчный пузырь перемещается к хвосту, бьёшь по хвосту — перемещается к голове. А промедлишь — желчный пузырь превратится в воду, и тогда не будет от него никакой пользы. Поэтому деревенские мастерили из травы женскую фигурку, раскрашивали и приманивали ею змею, а когда та обвивала «жертву», вспарывали змее брюхо и вынимали желчный пузырь; змея в радостном возбуждении не успевала ничего почувствовать. А ещё водились там животворящие насекомые, от укуса которых глаза у заражённых становились зелёно-жёлтыми, а пальцы — чёрными. Когда они ели сырое, то не чувствовали, что едят сырое, когда ели горькое — не чувствовали горечи; съедят рыбу — и в животе у них заведётся живая рыб