В детской он познакомился со своими внуками: девчушкой лет пяти и мальчуганом трех лет, которыми вместе с бонной-испанкой занималась мисс Хопкинс. Вид этих толстощеких добродушных малышей доставил ему истинное удовольствие. Как удалось суровому Арно произвести на свет такие прекрасные плоды?
Через два дня после того, как Бернар поселился на улице Корделье, приехал вместе с супругой Арно. Бернар был готов к тому, что найдет сына изменившимся, но вот характер этой перемены — тут уж было от чего прийти в изумление! Бернар покинул прусского младшего лейтенанта, разве что без формы — чопорного, холодного. «Он постареет и повысится в чинах; я увижу капитана немецкой комендатуры, все такого же высокомерного, но уже вылаивающего приказы», — говорил себе Бернар. Однако мужчина, вошедший в гостиную, напоминал скорее какого-то замшелого изголодавшегося пастуха, йога, монаха-сенобита, чудотворца — словом, Бернар увидел существо, в котором с виду было крайне мало военного, одетое в вылинявшие джинсы и довольно засаленную замшевую куртку, обросшее и бородатое, как лесовик из сказки. Бернар узнал среди этих рыжих зарослей голубые печальные глаза спаниеля, которые всегда охлаждали его редкие попытки проявить к сыну нежность. Супруга была в положении, и можно было подумать, что она давно переходила положенные девять месяцев; казалось, беременность — ее естественное состояние, в котором она раз и навсегда утвердилась со смешанным чувством христианского смирения и человеколюбивого порыва. С первого взгляда можно было догадаться, что дома супруги увлекаются ремесленничеством, а в общине — религией, что они или расписывают тарелки, или проповедуют божье слово, а может быть, делают и то и другое одновременно. Бернар протянул сыну руку. Оба они были смущены, неестественны; к тому же в Арно чувствовалась настороженность. Он пожал отцу руку, потом сказал почти тоном библейского патриарха:
— Вот моя жена.
Бернар пожал и ее руку, склонил голову.
— Я уже познакомился с малютками, — сказал он, стараясь выглядеть веселым. — Они очаровательны, такие милые.
Это несколько разрядило атмосферу, все заулыбались.
— Дети мои! — воскликнула Сесиль, в свой черед подходя к ним. — Как ты себя чувствуешь, сын мой?
Она поднялась на цыпочки, и Арно склонился к ней. Затем она поцеловала невестку со словами:
— Дорогая Монель.
Бернар про себя взял на заметку имя. У Монель были прямые тусклые волосы. Никакой косметики. Все естественное. Бернар не сомневался, что за столом она отрезает огромные ломти хлеба от огромного деревенского каравая большим ножом, ручка которого вырезана из оливкового дерева; и огромный кусок масла ставится на стол в глиняной миске, которую Монель, возможно, сделала сама. Возврат к простоте… Некогда, в юности, Бернар знал подобных людей, настроенных весьма буколически, которые совершали паломничество в Маноск, как мусульмане совершают паломничество в Мекку; при виде их всегда начинаешь опасаться, не начнут ли они вдруг блеять. Он был убежден, что Монель безупречна «во всех отношениях», и чувствовал себя перед ней отщепенцем, тем, кем она, должно быть, втайне его и считала: гнусным негодяем, который от всего отрекся…
Однако он задал сыну несколько вопросов, из чистой вежливости и из боязни, как бы не воцарилось гнетущее молчание.
— Дядя Леон сказал мне, что ты и Монель нашли себе прибежище в Оверни?
Арно принялся объяснять. Едва ли он достиг какого-нибудь прогресса в умении мыслить и в ясности речи, и Бернар с трудом докопался до сути его высказываний. Бессвязный поток слов, какая-то трясина, и в ней там и сям плавали обломки давно уже потерпевшей крушение идеи:
— …осознание специфических проблем… на ниве самоуглубления… осознание общими усилиями конкретной ситуации, в которой находятся все угнетенные… поиски нового типа отношений между людьми… все параметры человеческого… и помимо традиционной церковной структуры… конкретные проблемы выполнения своих обязательств в локальном плане… сознательность крестьянства…
Бернар с восхищением подумал, что, оказывается, можно говорить так долго и ничего не сказать. Это всегда было особенностью его сына. Несмотря на странный жаргон, склонность к абстракции и косноязычие, два или три пункта, кажется, прояснились, и их можно было, пожалуй, свести к следующему: 1) Арно посвящает свое время, свою жизнь миссионерской деятельности из христианского смирения, но, конечно же, одна из его целей — низвержение власти и иерархии, возвращение к более свободным, более прямым, более коллективным формам религиозных обрядов, 2) похоже, он испытывает тягу к экуменизму, 3) большое место занимают в программе социальные темы; можно даже предположить, что они, по существу, сливаются с темами христианскими. Апостольское служение, пронизанное революционной страстностью.
Пока сын говорил, Бернар разглядывал его. Арно изъяснялся тяжеловатым слогом, с какой-то раздражающей монотонностью. Взгляд его, не в силах выдержать взгляда Бернара, все время бегал. Смущение можно было объяснить встречей с отцом, которого они не видели десять лет, давно забыли и никогда не вспоминали; и вдруг — вот он, воскрес из мертвых… Но не исключено также, что смущение объяснялось одним туманным воспоминанием, которое витало между ними и, возможно, стесняло миссионера неохристианства, — воспоминанием об игрушечном наборе нацистских доспехов с гербом со свастикой, кортиком офицера вермахта и фотографией фюрера…
Через три дня Бернар уже чувствовал себя дома вполне непринужденно, и все, казалось, принимали его присутствие в лучшем случае с осторожным любопытством, в худшем — с безразличием. Дикий зверь приручен? Он сделал вид, что да. Он решил не вступать ни в какие конфликты, даже если у него появлялось желание, как он сам себе говорил, «пощипать перышки» тому или другому: Арно, Сесиль или этому чужаку, с которым он только недавно познакомился, — своему зятю Гаэтану. Он старался никогда не выказывать своего удивления ни их поступками, ни их словами, которые в глубине души ошеломляли его. Рип ван Винкль вынужден был смириться с эволюцией мира, которая произошла за время его долгого сна; ему нужно было подождать, попытаться понять, приспособиться… Особенно повергала его в бездну изумления Сесиль: ее жесты, ее походка были совсем не такими, как десять лет назад. Пусть так, с годами она приобрела властность, превратилась в уверенную в себе матрону, но как и почему исчез ее прежний слащавый тон, невыразимая приторность претенциозной благонамеренной дамы, которая всегда говорит то, что нужно, ни словом больше, и у которой такой вид, будто в голове у нее только блистательные мысли? Естественно, все это было неправдой, у нее в голове тоже кружились всякого рода мерзкие и непристойные мыслишки, как у любого другого, но с виду и на словах — чистая патока… Однако теперь Сесиль скинула эту маску благопристойности. Превращение сказалось даже на лексиконе. Теперь Сесиль, не колеблясь, употребляла самые вульгарные слова, самые грубые выражения; и она научилась произносить их гнусавя, как всякий сброд; конечно, это так, ради смеха, но все же — Сесиль!.. Она говорила что-нибудь вроде (Бернару сразу же резало слух): «Эти суки, меня от них воротит!» Она говорила; «Дети мои, делайте, что хотите, валяйте зевайте здесь у телека, я же смываюсь, иду в киношку. Вы пойдете со мной, Маргарет?» Когда вспомнишь, какой Сесиль была раньше, просто руки опускаются. Однако в глубине души Бернар смутно чувствовал, что по существу ничего не изменилось. Разыгрывалась все та же комедия, но теперь она шла в других декорациях. Сесиль продолжала играть в спектакле, но, говоря театральным языком, она «сменила амплуа».
Что касается Арно, то определить природу перемены, происшедшей с ним, оказалось труднее, поскольку словесное общение с ним было невозможно. Чтобы общаться посредством слов, нужно иметь вразумительного собеседника. Арно же, который постоянно твердил о диалоге («главное — наладить диалог»), был от природы неспособен высказать две последовательные мысли, говорить понятно и связно. Но любопытно, что люди с весьма посредственным интеллектом, кажется, высоко ценили его краснобайство. Бернар имел возможность убедиться в этом, когда один ученик нанес визит мэтру. Этого ученика Бернар некогда немного знал: типичный законченный олух с прочно укоренившейся репутацией глупца. Так вот, он пришел повидаться с Арно, и Бернар, который находился в гостиной, смог присутствовать при их разговоре. Между этими двумя пустомелями произошло чудесное взаимопроникновение. Туманная магма, в которой бредовые неологизмы, газетные штампы, бесхребетные фразы, невразумительные синтаксические стыки изливались друг на друга, постепенно исчезали друг в друге — так лимфа смешивается с лимфой. Оба собеседника, похоже, были удовлетворены беседой, словно они понимали друг друга. Естественно, каждый слушал только самого себя, но иллюзия «диалога» была полной. В своем роде беседа проходила так же успешно, как споры на темы культуры по радио. Бернар оценил всю силу — не слова, нет! — пустословия в современной Франции, Пустословия, ставшего почти противоположностью Слову. Сквозь плотный туман словес иногда вроде бы пробивалось главное направление мысли, если только там была мысль: идеологическая ткань состояла из христианских мотивов, кое-как вытканных на основе каких-то перепевов марксизма. Можно было также заметить влияние Жан-Жака Руссо: возврат к природе, ремеслу, деревенской воздержанности в пище… Но что особенно пленяло Бернара, когда он слушал разглагольствования сына, так это его манера держаться, его вид, его тон: помесь пасторской елейности и воинствующего братства… Мы — духовные вожди, но у нас демократическое равенство; обращение на «ты» обязательно, мы все — друзья, объединенные общей борьбой… Арно рассуждал заумно, тяжелым, вязким слогом, без умолку, мягкая улыбка освещала его глаза и то немногое, что виднелось из рыжих зарослей, неопалимой купины пророка… Это было лицо Христа и в то же время — вполне мирское, лицо гуру и в то же время — партизана. Он явно упивался своей речь